Очерки из кадетской жизни
1. Это начиналось в войну
Для начала поясню: Бидвин – ничто иное, как
одно из моих многочисленных прозвищ в кадетские годы, не потерявшее
своей актуальности по сей день. А в те годы это было уникальное
явление кадетской общественной жизни, ибо именно благодаря прозвищу
я создал еще один «изм» ХХ века – бидвинизм – науку о кадетском
братстве и любви к нашим традициям. А противоположность бидвинизма –
эманизм, автором и единственным пропагандистом которого был Эманг,
он же Гимадрилла и Юрка Винокуров по подложным документам.
Эманизм исчез из нашего сознания вместе с затерявшимся в лабиринтах
бытия его незадачливым создателем.
Бидвинизм же, как вы можете судить по этим заметкам,
живет и побеждает как единственно правильное учение, утверждая
бессмертие наших, кадетских, идей и любовь к своему российскому
Отечеству....
Итак, уважаемый читатель, взгляните на события тех
далеких и славных лет суворовцев–казанцев глазами Бидвина...
И еще... Редактор этой книги Владимир Гладышев,
совершенно бескорыстно выполнивший уйму дел для доведения моего
творения до ума – вплоть до компьютерного форматирования, – попросил
меня пояснить, почему в конце очерков «Глазами Бидвина» я поставил
две даты их написания. Ну, во–первых, Владимир Иванович, Бидвин пока
еще не стал «жмуриком» и продолжает смотреть в прошлое, настоящее и
будущее обоими глазами. А во–вторых, если серьезно, очерки были
написаны тридцать лет назад, ни разу не редактировались и не
публиковались. И вот в этом – 2001–ом – году, когда третьему выпуску
Казанского СВУ исполняется полвека, я подкорректировал их и дополнил
несколькими эпизодами из неопубликованных воспоминаний Айрата
Фасхутдинова «Суворовцы – казанцы» (1984г.). И теперь, в несколько
причесанном и расширенном виде, представляю на суд читателя
благодаря щедрым сердцам моих испытанных друзей – Татьяны Витовой,
Александра Андреева и Юрия Руденко...
***
Пишу в комнате дочери, за ее письменным столом. Моей
Татьяне одиннадцать – как раз столько, сколько было мне в том
бесконечно далеком сорок четвертом, когда в вятский городок Мамадыш,
в наш деревянный двухэтажный дом пришел на мое имя вызов в
суворовское училище. Шел сентябрь1944 года, в Казани шел набор во
вновь создаваемое суворовское училище. Моя прошлогодняя попытка –
поступить в Сталинградское СВУ – печально провалилась: мы с мамой
поздно собрали и послали документы в приемную комиссию.
Три дня и три ночи я один – без мамы, родных или
знакомых – ждал на маленькой мамадышской пристани пароход. Съел за
это время весь полученный по карточке на несколько дней вперед
черный и такой вкусный липкий хлеб.
Моя мама работала почти круглые сутки. Иногда
прибегала ко мне на минутку, бледная, истощенная, вздыхала и снова
исчезала, маленькая и как будто испуганная. Километрах в двух от
пристани находился ее пост: она охраняла на берегу Вятки бревна и
дощатый лабаз ткацко–прядильной фабрики, эвакуированной в наш
городок в сорок первом откуда-то с Запада.
Стояло бабье лето. Погода установилась солнечная и
ветреная, воду на реке рябило, и клев, как жаловались пацаны,
изредка удившие с носа и кормы пристани, был плохой. На
противоположном низком берегу Вятки пылал желтой листвой тальник.
Ночью становилось холодно, неуютно, а протолкнуться в крохотный зал
ожидания было невозможно. Здесь – при свете закопченной керосиновой
лампы – на полу, на скамейках среди мешков, котомок и ведер в потной
духоте и невероятной тесноте спали бабы, старики и дети. А мне по
ночам приходилось, свернувшись в калачик, корчиться в проходе
пристани – с берегового борта на причальный. На остром влажном
сквозняке, свернувшись калачиком на какихто тюках, я тщетно пытался
согреться и заглушить голодное урчание в животе. Под голову
пристраивал пудовый мешок с картошкой – его мне предстояло доставить
в Казань семье моей старшей сестры Наталии.
Днем по пристани нервно ходил и курил длинные
папиросы командир партизанского отряда, отец моего эвакуированного
дружка – белоруса Витьки Баранова, одетый в черную гимнастерку с
орденами. Периодически он на чем свет разносил начальника пристани
за то, что нет парохода, и он, командир, опаздывает из отпуска. А
однажды на дебаркадере появился подвыпивший матрос. На спор с
танкистом, пугавшим меня страшным обгоревшим лицом, матрос скинул с
себя бескозырку, форменку и клеши, перемахнул через перила
дебаркадера и на долго скрылся под водой. Широкими саженками
переплыл Вятку, довольно широкую, а главное – очень холодную в эти
дни, туда и обратно – и торжественно вышел на берег у носа
дебаркадера.
В ночь перед приходом парохода я не выдержал голода и
холода и побежал домой. Пристань находилась довольно далеко от
города. Идти по темному пустынному берегу, когда слышишь только
собственные шаги по каменистой дороге, шуршание набегающих на гальку
волн и видишь справа крутые и темные скаты холмов, иссеченные
оврагами, было жутковато. К тому же перед этим я прочитал книжку «Каменотес
Нугри» о строительстве пирамиды фараону Хеопсу. Фараон умер,
его со всеми египетскими почестями положили в пирамиду, а Нугри,
тесавший для нее камни, решил похитить у мумии фараона оставленные
для его загробной жизни сокровища. Заранее спрятавшись в пирамиде
перед похоронами, он долго блуждал по лабиринтам, встречаясь с
разными страшными каменными божествами, добрался до мумии, забрал
драгоценности и, в конце концов, погиб от голода, потому что вход в
пирамиду оказался заваленным скалой.
И пока я шел по ночной дороге, озираясь и вглядываясь
в темноту, мое воображение рисовало страшные картины из повести о
древнем любителе легкой наживы.
К тому же ходили слухи о дезертирах, любителях
человечьего мяса, и в заросших густым кустарником оврагах прятаться
им, как мне чудилось, было самым надежным местом.
***
Ночевать мы, я и мама, попросились у знакомых, живших
на берегу Вятки, откуда можно было услышать пароходные гудки. Их
хриплое паровое рыдание разбудило нас утром, и мы, задыхаясь и
подгоняя друг друга, рванули к дебаркадеру.
Пришло одновременно два долгожданных однопалубных
парохода, но оба были переполнены грузами и пассажирами. Мне
досталось место на палубе «КИМ» а (для забывших эту некогда
известную аббревиатуру даю расшифровку: коммунистический союз
молодежи). Здесь лежали друг на друге неведомо откуда
доставлявшиеся пласты каучука, и все на пароходе пахло резиной и
древесным дымом, валившей из толстой трубы. Плыть надо было трое
суток, а хлеба мама у когото заняла всего полбуханки, и я его, по
моему, уничтожил сразу, как только пароход отвалил от пристани. С
берега махала мне рукой и утирала слезы моя мама, Евдокия Ивановна.
Она оставалась в Мамадыше не совсем одна – с козой Манькой.
Благо в Казань, в ремесленное училище, плыл мой
дружок – Петька Бастригин, сирота, очень пронырливый, конопатый
паренек. Мать его умерла до войны. А прошлой весной умер от «разрыва
сердца» отец–сапожник, демобилизованный из армии по болезни за
полгода до смерти. Пока отец находился на фронте, Петька и его
младший братишка Санька жили с теткой, настолько вредной, что Санька
предпочел сбежать от нее в в мамадышский детдом...
Петька быстро снюхался с казанскими мальчишками из
колонии для малолетних преступников, работавших лето в пригородном
колхозе. С их грозным коренастым паханом и его шестерками я
тоже был знаком. В первую же ночь нашего плавания колонисты ночью
украли у старика–татарина ведро меда, и Петька под покровом темноты
пару раз притаскивал мне ломти хлеба с липовым медом. Не помню,
думал ли я тогда о моральном праве есть этот хлеб. По пароходу
блуждал беленький старичок в лаптях и холщовых портянках до колена и
матерился на русском и татарском, испытующе вглядываясь в лица
пассажиров прицельным взглядом.
Ночи я проводил у пароходной трубы. От ее железного
тела исходило благодатное тепло. Было, правда, не совсем комфортно
сидеть на покатом скользком кожухе у ее основания, упираясь спиной в
трубу, а ногами в стенку рулевой рубки. Пароход тяжело пыхтел,
шлепая по воде колесами, на мачте горел красный фонарь и плескался
треугольный флаг. Запах резины перебивали свежие запахи реки и
осеннего тумана. Было зябко и одиноко...
***
На казанской пристани я впервые увидел пленных
немцев. Их было видимо–невидимо. Они сидели рядами на скате берега,
на земле, поджав ноги, и от пространства над ними исходил, хорошо
помню, густой отвратительный запах человеческих испражнений. Потом,
уже подходя к трамвайной остановке, я понял, откуда этот запах: за
какимто киоском лежали груды этого арийского «добра»... Не
исключено, что это были немцы, взятые в плен под Сталинградом – тоже
на Волге, – а может, и на Курской дуге. Сейчас они сидели, мятые,
небритые, с расстегнутыми воротниками грязно–серых мундиров, и
жмурились, глядя на блестевшую под солнцем «мутер – Волгу».
Они были живы. А мой брат Кирилл уже полтора года лежал в земле,
гдето под Орлом, с осколком мины в затылке.
У меня был только казанский адрес сестры. В трамвае
мне подсказали, как доехать до Малой Галактионовской, где она жила в
квартире с мужем и годовалой Светкой. Но остановку назвали не точно.
Я вышел в центре города – на «Кольце» – так в обиходе
казанцы называли площадь Куйбышева – кадета царских времен и
пламенного революционера. Со своим мешком картошки весом в пуд на
плече, часто останавливаясь передохнуть, потный и полуобморочно
голодный, я доплелся по Пушкинской до Ленинского садика. И здесь
внезапно столкнулся с Наташей, с сестрой. Она и ее муж, Ахмет
Касимович Аюпов, работали неподалеку – в Татарском обкоме ВКП (б)
инструкторами – она в отделе народного образования, он – в
сельскохозяйственном. Наташа спешила на обед – к полуторагодовалой
дочке Светлане, оставлявшейся родителями на попечение какойто
няньки. Работать им приходилось не менее двенадцати часов, часто без
выходных. Да еще и по ночам дежурить: Хозяин – так обкомовцы между
собой называли Сталина – предпочитал работать по ночам и не приведи
Господь, если он или его приближенные позвонят в любое время суток и
у телефона никого не окажется.
А мой спутник, Петька Бастригин, едва мы сошли с
парохода, сразу же кудато исчез. Помнится, я очень удивился, увидев
его на «колбасе» встречного трамвая, когда я ехал с
пристани в город. На этом контакты с ним прекратились, хотя наша
дружба имела богатое прошлое. Вместе мы три года проучились в одном
классе. Вместе совершали лихие вылазки в чужие огороды за огурцами и
подсолнухами. А прошлым летом часто ходили на базар, где я «на
хапок» украл с прилавка трофейную зажигалку у старика,
торговавшего разными привлекательными побрякушками. Нагнал меня не
милиционер, а долговязый урка, по–большевистски реквизировавший у
меня награбленное и навсегда радикально излечивший меня от
деятельности подобного рода. Зато мы совершили неудачную попытку
залезть в квартиру к Петькиным соседям, когда его отец лежал в
больнице, а Петьке и его братишке Саньке было нечего есть.
Поделиться с ними я тоже не мог, поскольку скудным карточным пайком
скрупулезно заведовала моя мама. В этом случае от совершения
преступления нас остановил замок, не пожелавший открыться гвоздем.
Прожил я у сестры во влажной полуподвальной квартире,
нравившейся двухвосткам, дня три. За это время прошел разные
комиссии – медицинскую, мандатную, – сдал экзамены по русскому языку
и арифметике. Неудачно прыгнул с подножки трамвая и по неопытности
ободрал себе локти и колени. И в конце концов оказался в «карантине»
– так назывался дом на территории суворовского рядом с проходной.
Там вскоре поселились семьи наших командиров и преподавателей.
В карантине сдружился с казанским пацаном Юрой
Бирюлевым. Спал с ним на одной кровати, и в одну из ночей он меня
обмочил. Хотя, впрочем, Юрка пытался свалить эту слабость на меня.
На некоторое время я потерял к нему доверие: недержание могло
обернуться для меня отказом на прием в училище. Впрочем, и для
Бирюлева его «диверсия» подмочить свою и мою репутацию прошла
безнаказанно.
Мы жили в карантине, одетые в штатскую одежонку, а мимо нас
проходили в столовую и из нее подразделения облаченных в
ослепительную форму суворовцев. И Боря Овсянников, фронтовик с
гвардейским значком, запевал звонко и тоже ослепительно: «На рейде
опять легла тишина, а море окутал туман...»
У нас было одно утешение: мы питались в той же
столовой и ели то же, что и эти счастливцы в форме. И нас, как и их,
называли воспитанниками. Обращение «суворовец» было учреждено только
несколько лет спустя, и мы долго путались, называя себя при рапортах
воспитанниками. Потом, оказавшись в армейских офицерских училищах и
академиях, обрели всеми признаваемое универсальное историческое
гордое звание – кадет.
Тогда, в столовой суворовского, я впервые познакомился с рисовым
пудингом, залитым фруктовым соусом. А также – с компотом... И
вообще, только теперь, после долгих лет систематической голодовки, я
познал чувство сытости. Много лет спустя, полковник Карпов, первый
начальник санитарной службы Казанского СВУ, скажет, что в физическом
развитии – из–за военной голодовки – мы отставали от нормы от двух
до трех лет. И какими же богатырями стали многие из нас за годы
кадетской житухи! Меня это не касается: я горд тем, что ни разу в
жизни не перепрыгнул «коня» дальше его середины. Даже на выпускных
экзаменах в Рязанском Краснознаменном пехотном училище им. К.Е.
Ворошилова. Мешал бидвинизм или чтото ниже – об этом пусть судят
потомки...
Да и, в конце концов, живой скакун служит как раз для
того, чтоб сидели и скакали на нем, а не прыгали через него!
***
Время бежит стремительно, даже не каждому году дано
оставить в нашей памяти глубокий след. И не удивительно, что мой
друг–кадет Боб Динков при встрече через двадцать лет после окончания
СВУ забыл «Гимн пиратов». А я – и то с помощью кадета четвертого
выпуска Рустэма Тагирова, полковника–танкиста и моего друга,
известного почти всему миру под кличкой Мэки, – едва вспомнил, как
мы с Джимом Костяном возили друг друга по на белом диванчике в
ротном «красном уголке». Трасса пролегала из одного конца комнаты в
другой по зеркально надраенному мастикой и стеарином паркетному
полу. Один перерыв обливался потом я, а Джим в позе брюлловской
турчанки возлежал на трофейной немецкой мебели. В следующую перемену
мы менялись ролями, и он становился рикшей, а я –
пассажиром–плантатором...
Да, многое забыто. Мы невозвратно оставили гдето за
слоем времени часть самих себя – и это грустно, черт возьми!..
Может, как раз в этом и кроется конфликт «отцов и детей»: отцы
забывают, какими были они в детстве и ранней молодости.
Чтобы не зарыться в подобных рассуждениях и оживить
повествование, я ограничусь тем, что восстановлю несколько случаев,
а то и просто моментов, черт – преимущественно смешных или забавных
– из жизни кадет третьей роты нашего – третьего – выпуска Казанского
суворовского военного училища образца 1951 года...
И все же, в качестве лирического отступления, – вы
помните, ребята, осень сорок четвертого года? Тогда два месяца –
весь сентябрь и до конца октября – стояли удивительно солнечные и
теплые дни. Утром, когда нас выводили в парк на физзарядку, тело под
гимнастеркой ошпаривало холодом, сухие листья хрустели под ногами,
как пластинки льда. И на липах и вязах желтые и красные листья были
словно присыпаны серебряной пылью. Воздух был крепкий, чуть колючий,
как огуречный рассол. Часам к девяти–десяти становилось теплее, на
листьях и стволах деревьев появлялись капельки пота, а к полудню наш
парк был весь пронизан солнечным светом, не очень ярким, как будто
приглушенным, как будто чуть–чуть седым. И только из глубокого
оврага, отделявшего нашу часть парка от городского имени Горького,
тянуло влажной прохладой.
Таким же солнечным и добрым к нам был и сентябрь
пятьдесят первого года, когда мы окончили суворовское, надели
курсантскую форму, приняли присягу и, встав на колено, поцеловали
свое Знамя, осенявшее наше кадетское бытие целых семь лет. И потом
поезда развезли нас в новую жизнь, где мы вот уже десятки лет
проходим испытание на прочность в ожидании редких встреч под кровом
родного училища...
2. Баня
Это уже потом, через
год или два после поступления в училище, нас стали водить в
городские бани – в рядом с площадью Свободы, известную, под номером
три, и другую, далеко от училища, находившуюся на берегу речки Булак.
А с образования суворовского все помещалось практически в одном
здании – и классы, и спортзалы, и столовая, и спальни... Конюшня,
правда, находилась отдельно. А вот баня тоже располагалась в левом
крыле здания, на первом этаже, над подвальной котельной. Позднее, к
нашему сожалению, баню упразднили, организовав на ее месте два
маленьких спортзала и просторный карцер на две персоны. Со временем
и карцер оттуда перевели в помещение под парадной лестницей, рядом с
комнатой дежурного по училищу. В обоих карцерах я, кстати, не раз «парился
в отсидке», а потому сохранил о них самую светлую память и нежные
чувства.
Но сначала, после
карантина, я познакомился с баней.
В тот день у проходной
на территорию училища – напротив здания тогдашнего карантина – нам
прочитали список принятых в суворовское. Я едва не задохнулся от
радости, услыхав свою фамилию и забыв о сочувствии к тем, кого в
этом списке не оказалось. Курьез заключался в том, что список этот
зачитывала моя сестра Наталья, входившая в приемную комиссию от
Татарского обкома ВКП (б). Я так и не поинтересовался у нее ни тогда,
ни потом – стал ли я кадетом по честному или блатному варианту?..
Впрочем, мнето какая разница: главное, я им стал! Да и Наташа
проявила железную большевистскую выдержку, сделав вид, что в первый
и последний раз удостоила меня взглядом. Блат жил, блат живет, блат
будет жить!...
И с этой минуты мы, в
соответствии с ритуалом крещения в кадеты, с нетерпением ждали бани.
Потому что именно там, в бане, мы должны были скинуть с себя жалкую
шпакскую одежку, надеть заветную суворовскую форму с погонами и
лампасами и стать суворовцами. К тому времени я крепко подружился с
Зямой Фершаловым, еще не ведая, что несколько лет спустя проведу с
ним пару приятных дней и ночей на цементном полу карцера.
Поскольку
вышеупомянутый ночной инцидент с Юрой Бирюлевым был вскоре исчерпан,
мы продолжали дружить. И с Сашей Абросимовым мы сошлись до карантина,
когда проходили одну из комиссий в военкомате. Напротив его, посреди
улицы, стоял покуроченный немецкий танк. Говорили, что подбитые
танки везли на переплавку в Казань эшелонами. В них удачливые пацаны
находили много интересных вещей – например, пистолет, тесак, гранаты
или патроны.
А теперь мы строем,
вместе с другими баловнями фортуны, направились на банную процедуру
– скинуть с себя опостылевшие гражданские шмотки, смыть с себя «шпаковскую»
грязь и стать «белой костью» – кандидатами в офицеры и генералы...
Мне сказали накануне,
перед баней, что я принят во вторую роту. Я это хорошо усвоил. Но
потом, вероятно, из–за неважных оценок на вступительных экзаменах,
вершители судеб решили переместить меня на класс ниже – в третью
роту. Об этом мне никто не сказал. А может, я просто тогда не усек,
оглушенный счастьем, как дар Божий, свалившимся на меня: я принят,
принят!..
Наверное, мы мылись
наспех, кое–как и скорее рвались из бани в предбанник, чтобы надеть–таки,
наконец, форму. Но тогда за нами и в бане наблюдали сержанты и
старшины. Особенно запомнился один пожилой старшина в поношенной
гимнастерке – высокий, жилистый, с большими и жесткими, как лопаты,
руками. Он, кажется, был потом в четвертом отделении помощником
офицера – воспитателя.
Стоит заметить, что в
старших классах отделение переименовывалось во взвод. А после
первого выпуска Казанского СВУ в 1949 году стала меняться и
нумерация рот. Так, вторая рота стала первой, а наша, третья, –
второй. В сентябре 1950 года свой последний учебный год мы начали
уже в первой роте.
У полюбившегося нам старшины были манеры заботливого отца. И очень
подходящая для него фамилия – Добрынин. Через год или два он
несколько месяцев преподавал в двух отделениях нашей роты русский и
литературу. Вскоре демобилизовался, распорол свою фронтовую шинелку,
сукно покрасил в черный цвет. В училищной швейной мастерской из
этого материала ему сшили демисезонное пальто, и он пришел
проститься с нами в этом прикиде, дополненном мятой фронтовой
цигейковой шапкой...
Форму на меня примерял
сам генерал Болознев. Первый генерал, которого я увидел в своей
жизни. Высокий русский мужчина, грузноватый, но стройный, с
интеллигентной бородкой и сдержанными интеллигентными манерами. Его
два сына, Виктор и Игорь, тоже поступили в наше училище. Своей
внешностью, благородной, именно генеральской, – эта ассоциация
возникла, разумеется, позднее, – Василий Васильевич мне напоминал
полковника из толстовского рассказа «После бала». В отличие от
последнего, наш генерал никого сквозь строй не пропускал.
Он любил выступать
перед выстроенным на маленькой площади и аллее строем кадетских рот
с обширного балкона своего кабинета (потом там обосновался кабинет
физики) над центральным входом в корпус училища. А когда болел – у
него были какието нелады с сердцем, – то лежал в своем кабинете. За
ним ухаживала секретарша, красивая, но хмуроватая на вид молодая
женщина. Она, говорили, приехала с ним с фронта. Вскоре он оставил
прежнюю, довоенную, жену, женился на фронтовой подруге и, думается,
по это причине был вынужден перевестись на другое место службы в
Воронеж. Там он жил до своей кончины в возрасте восьмидесяти лет в
1978 году. Я получал от генерала и его жены несколько писем и
поздравительных открыток. А с его сыном Виктором, окончившим наше
СВУ на год раньше меня, долгое время поддерживал дружеские отношения.
Итак, генерал Болознев
примерял на меня форму. Сначала белье. Никогда не носил я кальсон и
рубашки – этого белоснежного хрустящего чуда. А брюки никак не
подходили: они были то широки, то длинны, то зад отвисал, по мнению
генерала, безобразно. А я готов был на любые! Главное, лампасы есть,
алые и чемто таинственные. Для чего они? – думал я. И не находил
ответа. Впрочем, я и сейчас бы не нашелся, что сказать. Наверное,
для красоты. И генералы, и солдаты, и швейцары – все хотят быть
красивыми...
Потом генерал надел на
меня черную гимнастерку с алыми погонами с белым кантом и подпоясал
ремнем с латунной пряжкой. И все дело завершила фуражка, чуть больно
сжавшая мой лоб внутренней кромкой лакированного козырька.
Эх, увидела бы меня
сейчас мама!.. А еще лучше – Петька Бастригин и все дружки из
Мамадыша – Мишка Грызунов, Витька Козырев, Вилька Захаров...
Генерал внимательно осмотрел меня и сказал:
– Можете идти!
Меня тогда очень
удивляло, что со мной, пацаном, все взрослые – офицеры, сержанты и
даже генерал – разговаривали на «вы».
Вскоре в предбаннике
началось какоето непонятное движение. Офицеры приказывали выходить и
построиться в коридоре, выкрикивали фамилии. Я слушал напряженно, но
своей фамилии не услыхал. Попытался пристроиться к ребятам из второй
роты, но офицер проверил свой список и сказал, что меня в нем нет.
Наконец, я узнал, что меня зачислили не во вторую, а в третью роту и
что моя группа уже ушла. Ктото объяснил, куда идти, и я выбежал во
двор.
Было темно и прохладно. И очень тоскливо. Я побежал вокруг зданья и
вскоре оказался в ярко освещенном вестибюле. Все училище спало. По
широкой лестнице забежал на третий этаж. Мне показалось, что я в
какомто белом царстве сна и длинный коридор не имеет конца, а дверям
нет числа. Меня остановил дежурный сержант и сказал, что группа из
бани была, но отправилась обратно – искать меня. Опрометью рванул
обратно во двор и побежал по периметру здания училища. Наконец,
гдето близко от хозяйственной постройки, в которой потом была
конюшня, я столкнулся с группой ребят, идущих в колонну по одному.
Их вел низкорослый офицер, уже прославившийся своей свирепостью, –
старший лейтенант Марков.
– Это третья рота? –
спросил я.
– Третья – сказал
офицер. – Вы Матвеичев?
– Да.
– Не да, а так точно!
Встаньте в строй!
Я занял место на левом
фланге. Темно, лиц не различить. После бани продрог, слегка дрожу.
– Где вы были,
воспитанник Матвеичев?
– Вас искал. Сказали,
что меня приняли во вторую роту.
– Что за глупость? Кто
мог вам это сказать? Выйдите из строя!
Я сделал пару шагов
вперед из шеренги и остался стоять спиной к строю.
– Повернитесь кругом!
Неуклюже повернулся,
запнувшись одной ногой о другую.
– За проявленную
недисциплинированность, – резко выкрикнул Марков из холодного мрака,
– воспитаннику Матвеичеву объявляю выговор!
Я угрюмо молчал: во
мне назревал протест. И было очень обидно. Но жестокое детство и
война разучила меня плакать. Так же как и когото и чегото бояться.
– Что молчите? –
спросил Марков. – В этих случаях положено говорить «слушаюсь».
– Слушаюсь! –
пробормотал я.
– Имейте в виду, я вас
хорошо запомнил! – многозначительно пообещал не добрый офицер. .
Куда-то
ушла вся радость от приема в училище, от этой новой формы. Начало
службы не предвещало ничего хорошего.
Марков, приказав не
топать, привел нас к двери в спальню и сдал на попечение дежурного
сержанта. Когда в огромной, на сто коек, спальне он включил. свет, я
удивился ее необъятной снежной белизне и простору. Доподлинно –
сонное царство. Сержант тихо развел нас по кроватям, каждому показал,
как складывать обмундирование. Очень удивило меня, что на ночь надо
снимать кальсоны и вешать их на заднюю спинку койки, причем
завязками внутрь. Элемент неведомой прежде армейской эстетики...
Улегся на прохладную
простыню, сержант укрыл меня – неведомая прежде роскошь! – одеялом с
пододеяльником. Под утро увидел сон. Купаюсь в Вятке, ныряю, набираю
в рот воды и, вынырнув, издаю губами мелодичные и громкие трубные
звуки. С восхищением и какойто легкостью слушаю их... И в этот
сладостный момент ктото настойчиво и твердо трясет меня за плечо: «Подъем!»
Открываю глаза – это вчерашний сержант. Догадываюсь, что трубные
звуки – горн, подававший сигнал подъема. В окна бьет солнечный свет,
и множество ребят, задрав ноги, натягивают на себя кальсоны...
***
Я назвал этот, не
сверкающий тонким изяществом, очерк прозаичным словом «Баня». Можно
было бы и иначе. Но раз уж речь зашла о бане, то надо быть
последовательным.
В баню нас часто, как
по тревоге, поднимали глубокой ночью и вели туда в колонну по два по
бесконечным коридорам в одном белье и тапочках. Строй белых
призраков в предбаннике превращался в голых бесенят.
А в самой бане сон
окончательно покидал нас, и в клубах пара начинался настоящий шабаш.
Пустые шайки носились по цементному полу с железным грохотом –
успевай только вскакивать на каменные лавки, чтобы уберечь ноги.
Надо было постоянно держать себя настороже. Стоило намылить
хозяйственным мылом голову и закрыть глаза, как на тебя обрушивался
поток холодной воды. Пока проморгаешься – никого около тебя нет или
просто все делают вид, что они ни при чем.
«Силачи» – Зинков,
Буслаев и другие ,– оттолкнув всех слабаков и пигмеев от кранов,
зажимали кран с холодной водой ладонью и поливали разбегающуюся
врассыпную и дико визжащую голую малышню, как из брандспойта.
Но самое опасное
начиналось, когда оцинкованные тазики летали на разных высотах,
подобно НЛО, в паро–воздушном пространстве. Тогда в бане поднимался
страшный вой, и из предбанника в кашу мечущихся в облаках пара
мальчишек врывался перепуганный офицер или сержант. Они подвергали
себя большому риску: летающие тазы не признают ни должностей, ни
званий...
В те дни, когда баня
не работала, ей тоже находили применение. Здесь происходили
заключительные сражения «полицейских» и «разбойников» или «красных»
и «белых». Однажды в пылу битвы высокий переросток Зинков, сильный,
самый дикий и жестокий парень нашей роты, примерно, на третьем году
выгнанный из училища за неуспеваемость, схватил противника и уложил
его, одетого по форме, в ванну, до верху наполненную холодной водой.
И потом хохотал, оглядывая насупленную толпу с вызовом: « Ну, кому
не нравится? Тоже искупаю!..»
А когда нас стали
водить в третью баню, недалеко от площади Свободы, центральной в
Казани, то здесь нашлось иное развлечение. В слегка приоткрытую
дверь в женское отделение мы по очереди рассматривали обнаженные
тела наяд, едва различимые в пару. Они казались таинственными
пришелицами из неземных миров. Этот мир однажды открылся какомуто
рассеянному кадету. Дверь в женское отделение по оплошности банщиков
оказалась полностью распахнутой, и он зашел туда непрошеным гостем,
не подозревая об опасности. А когда понял, что проник в заповедную
зону, было поздно. Женщины с визгом и криками проклятий, не
стесняясь своей наготы, накинулись на несчастного с тазами и
мочалками, и он еле выбрался из их волшебного окружения.
В предбаннике, на выходе из моечной, нас встречал сам командир роты
подполковник Петрунин, по прозвищу Каленое Железо, тер жестким
пальцем мокрую щуплую грудь пацана и, если оказывалось, что под
пальцами комочками скатывалась грязь, морщился и говорил коротко:
– Марш обратно!
Эта команда походила
на изощренную пытку...
Своей кличкой Борис
Иванович был обязан одной убийственной фразе, которую он
периодически повторял перед строем роты на вечерних поверках,
вызывая волну мурашек на наших спинах: «Я каленым железом буду
выжигать разгильдяев, лодырей и нарушителей дисциплины!..» В его
ледяных глазах, в металлических нотах фронтового командира эта
угроза вырисовывалась неотвратимой реальностью.
3. Пираты с парусника «Эспаньола»
Проиграны были все пуговицы с ширинок на брюках с
лампасами, и они сползали с живота прихваченные на поясе одним
крючком. На обшлагах гимнастерки вместо положенных двух осталось по
одной пуговице. На шинелях, на задних разрезах внизу, из четырех не
осталось ни одной. И, вообще, пуговицы в тот трагический момент
казались лишними; если они на что и годились, так это на игру.
Отрезать бы их все и выставить на кон!.. Мы с моим закадычным другом
Джимом Костяном обсуждали сложившееся положение. К каптенармусу,
старшему сержанту Яшкову, обращаться было бесполезно. Он уже знал об
эпидемии, охватившей роту, и на просьбу выдать пуговицы говорил свое
обычное, сузив смеющиеся глаза и вытянув губы:
– А корабля не надо?
Мы так и звали его – Корабель – с ударением на «е».
Он был простодушным и добрым парнем, вечно таскавшим на себе в
каптерку и на склады кипы простыней, маек, трусов, суконных и
хабэшных гимнастерок и брюк. От него пахло какойто смесью нафталина
и залежавшегося барахла. В дни смены постельного белья из каптерки
по всей роте слышался его крик, но никто, по–моему, на него не
сердился и безропотно помогал в его хозяйственных хлопотах.
– Что делать? – тщетно ломали мы голову над проблемой
добычи пуговиц. Предлагались различные варианты обогащения, но все
они были уже испробованы или никуда не годились из–за своей
фантастичности. Кредиторы от нас отвернулись, видя наше безнадежное
положение: что возьмешь с голодранцев с одним крючком на штанах?.. И
игра шла без нас.
Стоило кончиться уроку, как на свободном пространстве
класса – у доски и у двери – выставлялись на кон «ушки» – пуговицы
разных фасонов, большие от шинели и парадных мундиров, маленькие –
от гимнастерок и средние – от погон, и наравне с ними котировались
обыкновенные железные пуговицы с ширинок. Подстрекнула нас на эту
игру популярная в то время книжка Валентина Катаева «Белеет парус
одинокий» – о двух пацанах, совершавших подвиги во время революции
1905 года. Один из них – гимназист Петя – был «ушкоманом». Участники
игры выставляли на кон в шеренгу по одному разнокалиберные пуговицы
– «ушки». Как монеты при игре в «чику» или мосолыги при игре в бабки,
любимую нашим прапрадедом А.В. Суворовым в его дворянском детстве.
Но ни денег, ни бабок у нас не было, и их заменили пуговицы с
кадетской формы...
Битой нам служили, как правило, старинные полупудовые
пятаки царской чеканки. От их частых ударов пуговицы вскоре
становились плоскими, неузнаваемо мятыми, похожими на мышиные ушки.
Тем не менее, они ценились наравне с новенькими, как монеты
одинакового достоинства старой и более поздней чеканки. Все равно
через день и первозданная ушка будет изуродована до безобразья.
Сначала биту кидали метров с четырех, и первым начинал тот, кто
попадал в выставленные на кон пуговицы или у кого бита ложилась
ближе к кону по другую сторону относительно «конующего». Отбросав
биту, игроки становились на корточки и по очереди ребром царского
пятака били по тыльной стороне пуговицы. Если она переворачивалась
на «орла», счастливчик отправлял ее себе в карман и имел право удара
по очередной пуговице. Были такие мастера ювелирноточного удара, что
сразу приватизировали весь кон, ввергая соперников в дефолт и полное
банкротство.
У меня и Костяна ушки переворачивались реже, чем у
корифеев этого бизнеса. И вот мы полностью разорены, опозорены и уже
несколько перемен находимся не у дел... Моя дружба с Джимом Костяном
началась тоже на деловой почве. Както он предложил мне смастерить
рогатки – у него была в запасе драгоценная красная резина, а моя
обычная – черная, жесткая, как дверная пружина, – резина из
автомобильной камеры была малоэффективной, дрянной. Она трескалась и
часто рвалась, и вместо наслаждения стрельба из такого
несовершенного оружия ввергала меня в злую, бессильную тоску. Мы в
тот весенний день пошли в парк, вырезали отличные рогатульки из вяза
и наследующий день, набрав гальки, стреляли по листьям на деревьях и
пустым ржавым бакам летнего душа в парке. С этого вроде бы
пустячного, а на самом деле исторического в нашей судьбе случая
стали мы неразлучными друзьями.
С Джимом мы были совсем не похожи. Он уродился
красивым брюнетом с полными губами и черными, будто вышитыми бровями.
Словом, Красавчиом Джимом, как его тогда из зависти называли злые
языки. А я, если объективно взглянуть на себя со стороны, являл
собой неуклюжую, шепелявую, сероглазую, широконосую и толстогубую
особь, находившуюся в неизменной оппозиции к начальству и
преподносившему ему гадкие козни. Но взаимная привязанность между
мной и Джимом была бесконечной, преданность беспредельной. Такое,
как и первая любовь, бывает, наверное, раз в жизни, и воспоминание
об этой чистой дружбе мне необычайно дорого. В перерывы между
уроками мы ходили, обнявшись, по коридорам. В свободное время
скрывались в парк и бродили по его тропинкам, говорили обо всем
самом сокровенном, зная, что это никогда не обернется против тебя
или станет комуто известным, кроме нас двоих... Читали одни и те же
книги. Только поэзию Джим не любил...
«Как ты читаешь эту ерунду?» – с удивлением и даже
налетом презрения спрашивал он, полистав толстую книгу А. Блока.
Маяковского он, по–моему, вообще не признавал. А я, помню, читал его
один в парке и горько плакал над какимито душещипательными строками
из его поэмы «Ленин». Знать, и из меня, как некогда из большевиков,
«ужас из железа выжал стон»...
Был конец апреля, пахло теплыми липовыми почками.
Близились выпускные экзамены. – Если все будешь брать так близко к
сердцу – долго не проживешь, – сочувственно предостерег меня друг.
Офицеры – воспитатели, особенно В. Фишер, были
уверены, что наш дружба вредна. Я «разлагаю» Костяна, дурно влияю на
его чистую душу. А я и сейчас думаю иначе: наша дружба, несмотря на
некоторые отрицательные моменты в чисто внешних проявлениях, была
для обоих благотворной. Мы оба хорошо учились – здесь даже было у
нас скрытое соревнование.
Много читали. В наших выдумках было, как правило,
навеянной романтической литературой фантазии. И мы оба мечтали стать
летчиками. Отец Джима, летчик–бомбардировщик, погиб на войне – его
бомбардировщик был сбит в битве под Сталинградом. Джим он очень
дорожил его маленькой, на документ, фотокарточкой. Именно отец для
него являлся идеалом для подражания и ориентиром для выбора военной
профессии – это чувствовалось в любом слове о нем. У Джима была, я
бы сказал, светлая и добрая душа. Несмотря на свою нарочитую
грубость, он часто краснел, как девушка, от собственных же слов. В
своих суждениях он любил рисоваться жестокостью, и поэтому его звали
иногда в духе того времени Шульцем – по имени какогото жестокого
фашиста из фильма. А иногда – просто немцем. Хотя в действительности
он не совершил ни одного жестокого поступка... Джиму довольно часто
приходили посылки от матери из Белоруссии, из Слуцка, и он делил ее
поровну с кадетами своего взвода. «Тайноедов» – тех, кто по ночам
под одеялом тайком пожирал перепавшие им лакомства, – кадетское
братство глубоко презирало как чуждое нашей идеологии явление...
***
Уроки в тот день закончились..
Весна была в разгаре В открытую форточку дул свежий
ветерок, на партах и паркетном полу расплылись солнечные лужи. После
«мертвого часа» все рванули в парк – попинать или побросать мяч,
побегать, поднакачать мускулатуру на гимнастических снарядах. И
только мы трое – Джим Костян, я и Борька Динков – остались в классе.
Яркого, талантливого и независимого Борю Динкова
звали просто Боб. Он был вызывающе небрежен, неряшлив, дальше и
смачней всех плевался. Когда писал, из–под его пера летели брызги.
Спорт, музыка, танцы давались ему легко, но всерьез он ничем
заниматься не хотел. Разве что химией, да и то химкружок он выбрал
потому, что ему нравилась молоденькая лаборантка–татарочка Венера. А
читал он больше и быстрей всех. Он любил стрелять из стеклянных
трубок жеваным хлебом и бузиной. Все свои подтяжки, – как и все мы,
впрочем, – он распустил на резинки для стрельбы бумажками пульками.
Уши и пальцы его были коричневыми, как у старого курильщика, от
проявите¬ля и закрепителя. Но самым феноменальным и примечательным в
Бобе был, безусловно, его необычайно натренированный язык. Никто не
мог с ним сравниться в ругани, в поношениях, передразнивании и
придумывании прозвищ.
Не пацан, – а какойто фейерверк (Эманг – Юрка
Винокуров – это слово произносил на свой манер: «фейрок»)
необузданных страстей! Ни на что он не тратил ни умственных, ни
физических – все ему давалось и делалось как бы походя, само собой.
Делалось мимоходом, наспех, небрежно...
На спортснарядах он крутил довольно сложные
упражнения, вплоть до «солнца», не заботясь о чистоте исполнения. А
когда садился за пианино и на слух играл залихватские мелодии, то из–под
рук его неслись такие разболтанные звуки, что, казалось, у
инструмента вырывают зубы, и он кричит от боли. Наш класс напоминал
тогда нэпмановский кафе–шантан. Боб, по–моему, играл только
фокстроты. И танцевал, помнится, одни фокстроты. Танцевал, выделывая
невообразимые па, весь дергаясь и ссутулясь и кренясь кудато набок,
как лодка, зачерпнувшая бортом веды. А рука, державшая руку партнера,
работала на манер шатунного механизма. И характер у наго был
сангвиничный, растрепанный, как душистая копна сена. Таких людей
обычно любят, потому что они оригинальны и неожиданны. Середины для
него не существовало. Он был перманентно возбужден, обуреваем
очередной идеей. Кричал, плевался или хохотал, запрокинув голову и
широко разверзнув рот с белыми крупными зубами.
Однажды Борис Овсянников в этот момент кинул ему в
разверзнутую пасть пуговицу. Боб поперхнулся, выплюнул ее и
продолжал хохотать. Но тут фронтовик–гвардеец Борис Овсянников
сообщил, что пуговица волшебная – от ширинки. И Боб мгновенно
страшно разъярился. Он плевался, поносил своего тезку семиэтажными
руладами, а потом, продолжая плеваться на бегу, кинулся в умывальную
комнату – полоскать глотку.
В выдумках он тоже был неистощим. Шли выпускные
экзамены, а Боба угораздило влюбиться в Розу, студентку 1–го курса
пединститута. Она жила совсем близко от нашего училища, на углу улиц
Комлева и Карла Маркса, в доме из красного кирпича. Боб убегал на
ночь, положив в свою постель под одеяло шинель. А, чтобы придать еще
большую достоверность этому манекену, на подушку клал сапожную щетку
так, что ее волосы едва торчали из–под одеяла.
И все же его разоблачили. Дежурные офицер воспитатель
и его помощник–сержант задержали Боба при возвращении от любимой
ранним утром, перед подъемом, через предусмотрительно не закрытое
окно уборной на первом этаже. И угодил он уже не в наш училищный
карцер, а в более почетное место – на гарнизонную «губу». Что, в
общемто, генералом Рудневым, начальником СВУ, делалось не по закону:
на гауптвахтой наказывают военнослужащих, принявших присягу. А у нас
и паспортов не было, и присягу мы принимали только по окончании
училища..
***
Но я невольно забегаю вперед.
А вот тогда, в той трагической ситуации с “ушками”,
Боб пришел к нам на помощь.
– Пойдемте, покажу! – сказал он и подвел нас к печке–голландке,
отделанной белым кафелем.
Такие печки были в каждом классе, но они, наверное,
перестали топиться еще во времена благородных девиц, которых
воспитывали в этих же стенах. Тем прекрасным девицам продавал
булочки сам пролетарский писатель Максим Горький из булочной
Семенова, когда проходил свои «университеты» в Казани. Потом, после
революции, здание занимал пединститут, а во время войны здесь был
госпиталь. На чердаках и в парке мы часто находили гипсовые руки,
ноги, шины и окровавленные бинты. Нам же печки служили, как правило,
местом для тайников. А училище обогревалось по зимам довольно скудно
– от собственной котельной, находившейся в подвале в левом крыле
главного корпуса. Боб открыл чугунную дверку, засунул в печурку руку
до отказа, морщась долго шарил в пыльной глубине и, наконец, извлек
грязный белый кошель. Он потряс им перед нашими носами. Кошель издал
чудный бубенчиковый звон. – Ащутняете? – спросил Боб. – Ащутняем! –
едва не лишившись дара речи при виде таких сокровищ, разом выдохнули
Джим и я. Слово «ащутнять» происходило от русского слова «ощущать».
В наш обиход его внедрил Юрка Винокуров по кличке Эманг. В
результате длительной эволюции оно обретало новое звучание: ащутнять,
ащупетнять и другие вариации на ту же тему. Оно могло выражать, в
зависимости от обстоятельств, самые различные эмоции: восхищение,
горе, негодование. Когда произносил его сам изобретатель, то глаза у
него закатывались, увесистая челюсть выдвигалась вперед, и вместе с
брызгами слюны из самой утробы родилось как заклинание: – А–ащутнительно!
Мы впали в телячий восторг. Ушки разных калибров – от гимнастерок,
парадных мундиров и шинелей, от брюк, обладавшие равным достоинством
при постановке их на кон, – переливались в наших руках, издавая
волшебный звон. Както прежде мы не замечали, что Боб был столь
удачлив в игре. А тем более, что он уподобился пушкинскому скупому
рыцарю, внезапно решившему взять нас в долю. Постановили, что с
этого дня всю добычу начнем складывать в один мешок. Можно было даже
пойти на расточительство и пришить пуговицы на свои сползающие штаны
и расхристанные гимнастерки. Наиболее неудачливым игрокам
приходилось просить у «магнатов» пуговицы на прокат на время
утреннего осмотра, а после отрывать их и возвращать законному
владельцу. – Пойдем в парк! Засыпав в карманы по горсти ушек, мы
надежно припрятали мешок и, полные радужных надежд на госпожу–удачу,
побежали на улицу – играть, играть!.. Кажется, так воскликнул в свое
время безумный игрок Достоевского. Этот день (жаль, не помню даты)
можно считать днем создания пиратского триумвирата. До сей поры,
кстати, существовал триумвират Винокуров–Костян–Матвеичев. Однако он,
как и Римская империя, развалился ввиду появления внутри него двух
непримиримых идеологических течений – бидвинизма, как нового и
передового, и эманизма, реакционного и потому обреченного на
неминуемую гибель. О возникновении «Союза пиратов» широкой
общественности было объявлено немедленно. Однако у меня
отсутствовало подобающее пирату звучное имя. Английский язык,
заменивший с тех пор нам родной, быстро подсказал мою новую кликуху:
Джон Олд. Единогласно, неизвестно за какие заслуги – скорее всего,
за горячую верность идее – я был избран капитаном пиратской шхуны «Эспаньола».
Боб так и остался Бобом. Пошарив глазами по карте мира, мы придумали
ему и фамилию – Ванкуверец. Джим, обязанный своим именем
сентиментальным родителям, так и остался Джимом. Его папа и мама
заре своей супружеской жизни посмотрели зарубежную кинокартину с
участием брата Джима и сестры Жанны. Фильм произвел на них
неизгладимое впечатление, и он впоследствии так и окрестили своим
детей: Джимом и Жанна. А вот пиратской фамилии Джима я не припоминаю.
Она просто не прижилась... Потом я и Боб написали Гимн пиратов. Вот
его бессмертные слова: – Наш форштевень режет волны, Рулевой штурвал
вертит, А на гроте в бочке старой Капитал Джон Олд сидит. Резали «купцам»
мы фалы, Брали их на абордаж, Но нигде великодушья И в помине нет у
нас. Корабельный кок наш Князев К ужину подаст нам фал. Попивая ром
из чарок, Вспоминаем про аврал. Я бы мог привести здесь и ноты этого
замечательного произведения, возникшего из вдохновенных душ в то
историческое и героическое время, но не знаю музыкальной грамоты. Мы
горланили этот гимн, наверное, с не меньшим энтузиазмом, чем Павел
Коган с друзьями свою «Бригантину». Обнявшись – капитан, конечно,
посередине, боцман Боб и шкипер Джим слева и справа от меня,
капитана Джона Олда, – мы выступали перед негодующей чернью, плебсом,
лишенной романтизма толпой, в коридоре, в классе, в спальне, в
туалете и на открытой эстраде в парке. В правом ухе у нас было по
серьге – куску красного плексигласа от зубной щетки с зажимом из
медной проволоки. Проволока врезалась в мочку так, что набухало все
ухо, становясь краснее серьги. На голову Боб повязывал кусок ситца,
оторванного от революционного красного плаката. А мы, Джим и я,
предпочитали косынку из вафельного полотенца. Конечно, нас не
признавали и преследовали. Возмущенный Эдик Князев (позднее он стал
Медведевым), прозванный Хрю–хрю, а также Сало, Шпиг, за свою
неизменно красную щекастую милую мордашку, рекрутированный нами на «Эспаньолу»
без его согласия коком, к своим обязанностям не приступил. Более
того, он организовал враждебную оппозицию, грозил бунтом на корабле.
И тогда мы предупредили его публично, что вместо купеческих фал (под
фалами, кстати, подразумевалась самая представительная часть
мужского тела) ему придется подать нам на стол свои собственные. Или
мы просто вздернем его на рее. Князеву подпевал Сашка Быстров (он же
Горбоносый, Ракша – Демон, Каин, Бонэ). Юрка Винокуров, более
известный под именем Эманг, прикрывал свою деятельность туманными
фразами, выдержанными в духе оголтелого эманизма и выступлениями
перед народом в качестве акына с балалайкой вместо домбры: «Вы,
пираты, дурацкое племя, а Бидвин – самый главный болван...» Перед
отбоем пираты, уже без кальсон, –они висели на задних спинках
кроватей завязками внутрь, – но с серьгами и в косынках, собирались
на мою кровать. И здесь, подпрыгивая на сетке, изображали качку, а
Джим старательно крутил воображаемый штурвал. Потом мы вставали,
рванув на груди нижние рубашки, обнимались и пели свой гимн. Неслись
проклятия обывателей, но Боб мог легко отбрехаться и отплеваться от
любого числа недоброжелателей. – Да здравствуют пираты – рыцари
удачи! – вопили мы. – Молчите, жалкие купчишки! На рею вас за фалы,
на рею! Иногда в нас летели подушки, завязывалась возня, но всегда
мирная. Большинству нравились наши выступления. А возмущение было
только для того, чтобы погорланить, подурачиться за одно с нами и
подстрекнуть пиратскую троицу на еще большие экстравагантные подвиги.
Джим искусно вырезал из стиральной резинке печать – череп с
перекрещенными костями и буквы «СП» (Союз пиратов). После этого
чернильные отпечатки нашего союза стали появляться повсюду. Князеву
мы несколько раз посылали «черную метку» с этой печатью, поскольку
он по–прежнему не соглашался быть нашим коком, злонамеренно
дискредитируя содержащуюся в нашем гимне декларацию о
непосредственном сотрудничестве с пиратами. Джим предложил рецепт «рома».
Мы его с восторгом поддержали, и вскоре он представил на пробу
первую чекушку напитка. Это был березовый, выдержанный в течение
нескольких дней сок с добавкой в него сахара. После рома мы шатались
и горланили свой гимн с еще большим энтузиазмом. У нас созревал план
постройки плота на Казанке. Костян рисовал пиратские корабли. Боб и
я вели дискуссии с Эмангом, которого, несмот¬ря на прежние
разногласия, поддерживал кок–саботажник с «Эспаньолы». Из книг мы
черпали все большие сведения о нравах пиратов, и плебс каждый день
ожидал от нас свежих проделок и концертных номеров. Однако и
воспитатели не дремали. Георгий Кузьмич Рябенков (он же Риббентроп,
Крябя, Старая Ворона, Нотацист и Сам) предпринял на нас
беспрецедентное идеологическое наступление. Помнится, он проводил со
мной продолжительную беседу в умывальной комнате, вразумляя, что я
заразился духом поклонения кровавым разбойникам и грабителям.
Предпринимались психологические диверсии против Боба и Джима,
попытка изолировать их от моего тлетворного влияния. Нельзя, что ли,
говорилось нам, найти другую, более идейную, советскую по духу, игру?
Друзья от меня не отреклись, а наши души оставались глухи к карканью
Старой Вороны... И зря он, наш воспитатель, суетился, расходовал на
нас столько риторической энергии. Мы не стали разбойниками. Мы не
хотели ни красть, ни убивать. Мы просто дышали морем, слушали
хлопанье парусов и шуршание волн, перекатывавших по палубе клочья
пены. Мы стонали, натягивая снасти. Мы глохли от шума ветра и
шатались на палубе под ударами волн. Хотя – и это был самый
убийственных довод наших противников – ни один из нас до той поры ни
разу в жизни не видел моря. Но агрессивное упорство, с которым нам
мешали жить в этом выдуманном мире, заставляло крепче держаться за
виртуальность. С возрастом все прошло и, хотя нас часто ребята
называли пиратами, мы знали, что это просто дань дорогому для всех
кадетов третьего выпуска воспоминанию. Дорогому и теперь, через
двадцать с лишним лет. «Люди Флинта песенку поют», – слышу я
известную в свое время песенку «Бригантина» и вижу родные лица Джима
и Боба, боевых соратников капитана Джона Олда.
4. «Смаки»
Единственное, пожалуй, что действует на взрослых, как
на быка красный плащ тореадора, – так это мода. Брюки клеш, брюки
дудочкой, туфли остроносые, туфли тупоносые. А у девушек – юбки «мини–миди–макси».
Прически кок, канадка, под мальчика, вшивый домик, шиньон, хвост.
Волосы рыжие, белые и седые. Ресницы и веки черные и голубые. Помада
фио¬летовая, алая, ногти невероятных расцветок... Всего не перечесть.
Да и ни к чему это!.. Хотя в шестидесятые годы прошлого столетия
КПСС в узких брюках, полосатые пиджаках, галстуках «селедкой»,
туфлях на толстой подошве и прическах с «коком» мудро узрела угрозу
для коммунистической нравственности и слепое поклонение Западу. А в
результате нажила себе врагов из среды молодежи, превратившейся
через тридцать лет в ее могильщика. А мы в суворовском училище
гораздо раньше стали носителями некой корпоративной моды. Так,в
штанины вставляли клинья, чтобы получился матросский клеш. Их,
конечно, у нас воспитатели безжалостно вырезали. Или нас самих
заставляли выпарывать под своим недружелюбным наблюдением. Тогда
хитромудрые умельцы предложили гениально простое решение острой
проблемы. Вместо поисков дефицитного сукна, бостона или габардина на
клинья, мы начали выпиливать или вырезать фанерные растяжки в форме
трапеции. Перед отбоем с большими потугами вставляли расттяжки
штанины, щедро смачивали материю водой. Потом клали брюки под
простыню и парили своим телом эту хренотень. Что, пусть и в малой
степени, сближало нас с известным Рахметовым из «Что делать?»
Чернышевского, спавшем, как известно, на досках с торчащими из них
гвоздями. Иногда при натяжке на фанеру штанина лопалась, как парус,
и несчастному приходилось браться за иглу и накладывать на разрыв
извилистый неумелый шов. Воспитатели грозились, что за испорченные
брюки будут расплачиваться родители. Только у многих пап и мам не
было… А сколько хлопот было с фуражками! Их потрошили, как цыплят, и
натягивали на стальные обручи. Только Боб Динков, как всегда,
оригинальничал: из своей фуражки он выкинул даже комплектную пружину,
урезал до минимума козырек, и его «кепарик» приобрел залихватски
помятый головной убор киношного белогвардейца. Мальчишеская фантазия
породила и еще коечто похожее на увлечение модой, но уже совершенно
в другом плане. Скорее это походило на эпидемию, и чемто было сродни
«золотой лихорадке». Редкие особи из кадет не поддавались
спорадическим вспышкам массового психоза, ограничиваясь ролью нищих
духом наблюдателей. Помнится, первой такой вспышкой были латунные
пряжки на поясных ремнях. Ктото додумался усиленно драить бляху со
звездой на форменном поясном ремне. По–моему, в нашем отделении
инициатором этого почина выступил Саша Бастров. Его примеру
последовали другие, и вскоре вся рота и в свободное время, и на
уроках, тайком от преподавателей, под партами шлифовала свои бляхи.
Вездесущий – вот кому работать снабженцем! (кстати, он им и стал
после армии на оружейном заводе в Ижевске) – горбоносый Сашка
раздобыл пемзы и зеленой шлифовальной пасты. Этот материал попал в
руки умельцев. Пасту растворяли в бензине, превращая в незаменимый
продукт для лакировки латуни. В роте воняло как в гараже. Боб Динков
– муж его тетки был заводским летчиком–испытателем,– побывав в
увольнении, доставил в роту драгоценные комья пасты с 22–го
авиационного завода. Паста стала предметом купли–продажи и
первобытного обмена, в основном на масло и сахар. В цене была и
пемза — ее легкие пористые комки появлялись у нас неведомо из какого
вулкана, измельчались, растворялись авиационным бензином – его тоже
поставлял Боб Динков, – и это пахучая масса немедленно расходовалась
на шлифовку блях и пуговиц. Ночами совершались диверсии: у кадет
начали пропадать или подменяться наиболее отдраенные бляхи. Меня же
беспокоило, что моя пряжка никак не давала равномерного блеска –
особенно, ближе к звезде. И трагичнее всего, на ней был заводской
брак – одна или две глубоких царапины. Все мои усилия удалить их с
помощью пемзы и пасты окончились неудачей. Зато на нее никто не
зарился. Рекордных успехов достиг мой друг Джим Костян – он
находился в числе шлифовальщиков–фаворитов. Мне же оставалось только
молча завидовать передовикам–стахановцам... Наряду с этим нас
радовали резинки. Их выдергивали из подтяжек и помочей для носков,
делали петельки, одевали на большой и указательный палец. Или на
скрученную из проволоки рогатульку. Боеприпасами служили пульки,
скрученные из бумаги. Гораздо страшней – и стрелять ими считалось
согласно межкадетской конвенции бесчестным – было применение U–образных
пулек из медной или отожженной проволоки. Однажды ктото в коридоре –
хочется верить, что нечаянно – угодил в голую, как бильярдный шар,
голову майора Петухова металлической пулей. Боль от нее трудно
вообразить, даже если тебе и довелось стать жертвой. Разъяренный
художник – преподаватель рисования и черчения – ворвался в класс
первого отделения с обвинительной речью: только подлец мог стрелять
во фронтовика! Подлец он и есть подлец. Он предпочел затаиться и
остаться инкогнито. Ведь было общеизвестно, что Михаил Васильевич
клал на лопатки самого Ивана Поддубного. и демонстрировал нам свою
силу, поднимая самые тяжелые трофейные стулья, ухватив их за
основание задней ножки. Или еще эффектней – поднимал немецкое
изделие зубами за спинку. А очевидцы свидетельствовали, что он
крестился двумя двухпудовыми гирями одновременно. Марки, косточки
изпод чернослив – их копили и потом с наслаждением грызли. Оружием
служили трубки, стеклянные и деревянные – из них стреляли ягодками
бузины и жеваным хлебом. Весной бузиной до отказа загружались ящики
парт, а после сражений в перемены между уроками зеленой ягодой
сплошным слоем покрывались полы классов и коридоров. Еще один угар –
игра в жестку – кусочек меха с пришитой к нему для веса свинцовой
бляшки. Стоя на одной ноге участник подкидывал жестку до тех пор,
пока она ни падала на пол. После этого в игру вступал соперник. Кто
скорее добирался до ста очков, получал право на поедание сахара,
масла или булочки побежденного. На этом безобидном деле Гаянэ –
Сашка Быстров – нажил грыжу и угодил под нож хирурга... Расплата за
бесчисленные призовые кусочки сливочного масла, чайные ложки сахара
и сдобные сайки, съеденные им как призовое вознаграждение от
проигравших... А однажды – мне было в ту пору лет 15 – я вернулся с
зимних каникул и увидел, что все охвачены новой лихоманкой – танцами.
Едва начинался перерыв, как кто–нибудь садился за пианино, и пары,
толкаясь и наступая друг другу на ноги, кружились по классу в вальсе.
Парты сдвигались в сторону, и образовывалась танцплощадка. Пыль
после этого не садилась до очередной перемены. Странно, что прежде я
не понимал, для чего нужны уроки танцев, и только сейчас пришел в
уныние оттого, что безнадежно отстал от своих продвинутых
сверстников! Потому что в училище по выходным стали приглашать
девочек из женских школ города на танцевальные вечера, и на них
нетанцующие выглядели жалкими калеками... А одно время почти вся
рота точила кинжалы. На клинки пошли тросы от подаренного училищу
нашими шефами – авиационным заводом – самолета ПО–2,стоявшего парад
фасадом здания среди деревьев, и аналогичные металлоизделия с
авиационной свалки. На наборные рукоятки использовался плексиглас, а
также разноцветные мыльницы и ручки зубных щеток. Непревзойденным
оружейных дел мастером был худой, болезненно нервный и самолюбивый
Боря Рожков – он же Сайгак, – обладавший вздернутым носом,
напоминавшим нос лыжи. Может, этот природный дар подсказал ему идею
стать лучшим лыжником нашей роты. Да и Казанского СВУ в целом – он
стал первым в его истории кадетом, получившим первый разряд по этому
виду спорта. Грани сайгачьих кинжалов были безукоризненно ровными.
Закалку, по одному ему известному рецепту, Рожков производил тайно в
котельной училища. Мой друг Костян, отличившийся при обработке бляхи,
и здесь мало уступал Боре – его кинжалом мы подолгу любовались и
порезали при испытаниях не мало ценных вещей.
***
А вот «смаки» не только в роте, но во всем училище пошли от нас – от
меня и Костяна. Опыт их использования был мной приобретен еще на
гражданке, в Мамадыше.
Однажды мы в свободное время копались на свалке за гаражом. Тут была
ободранная кабина от ЗИСа, блок двигателя, ржавые крылья и другие,
не интересовавшие нас, вещи. Однако наше внимание привлек какойто
бачок, в центре которого торчала стальная, сантиметров в двадцать
длиной и с сантиметр в диаметре, трубка. Мы уже давно замыслили
смастерить пистолет. Только мнения наши расходились. Джим хотел
сделать настоящий пистолет под малокалиберный патрон, а я предлагал
ограничиться более простым и легко реализуемым – обыкновенным «поджигом»
(или самопалом, как его обычно называют).
При виде трубки Джим умерил свои амбиции и уступил моим настояниям.
Применяя подручные средства, мы извлекли трубку из бачка. Нас
охватил восторг: трубка имела внутреннюю резьбу. Несколько дней мы
искали подходящий болт. Отыскали и накрепко ввернули его в трубку.
Затем, расплавив на костре, запаленном в овраге парка, кусок свинца,
влили его в трубку. Трехгранным напильником сделали надрез в стенке
трубки и пробили маленькое затравочное отверстие. Потом по оче¬реди
лазили на вяз и отрезали подходящий сук для ложа и рукоятки. Хорошо
продумали крепление ствола к ложу. и, когда пистолет был готов, мы
нарекли его изделием системы «Смак». Получилось нечто похожее на
дуэльный пистолет из лет пиратских давних.
Значение украинского слова «смак» общеизвестно, но введенное в наш
обиход тем же языковедом Эмангом, оно приобрело множество оттенков.
Так, «смаковать» могло означать и есть, и целоваться, и хорошо
выполнять упражнения на спортснарядах и т.д. И вариации этого слова
были неимоверно разнообразны: смаковать, обсмаковывать, подсмаковать...
Эманг, как и первое свое слово «ащутнять», произносил «смаковать» с
тем же видом чревовещателя – выдвинув свою половникообразную челюсть
и закатив глаза. «О–о–о, Эманг! – кричал в этот момент Раиф Муратов.
– Лошадиная челюсть!»
Эманг обижался и напоминал Муратову его клички: Бульдог, Мул,
Картошка. Ими Раиф был обязан форме своего носа. Других недостатков
у него я не припомню.
Страсти накалялись. И кто–нибудь из них предлагал давно испытанный
выход из конфликтной ситуации: «Пойдем, повтыкаемся!» В секундантах
недостатка не было. Местом схватки была обычно туалетная комната или
уборная.
Противники становились друг против друга – плотный, обтекаемый,
сосредоточенный Раиф и угловатый, немного нескладный, лишенный
мышечной массы и собранности, но готовый всегда к бескомпромиссной
схватке донкихотствующий Эманг.
– Ну, бей! – кричал Эманг, выпучив голубые, ставшие почти белыми от
злости и скрытого страха глаза.
Бульдог не любил долгих дискуссий – и бил. В искусстве рукопашного
кулачного боя он был, несомненно, в нашем отделении непревзойденным
мастером. Эманг, имевший преимущество в росте и соответственно длине
рук, не уступал, но чаще мазал и держался на энтузиазме.
Недозволенных приемов не допускалось. Только кулаки...
Обычно у Эманга вскоре из носа брызгала кровь и, по неписаному
закону чести, драку останавливали. Эманг смывал кровь холодной водой
над раковиной и угрожающе шлепал разбитыми вспухшими губами, что
назавтра он потребует «сатисфакции». Это мудреное словечко он тоже
ввел в наш обиход, позаимствовав его из какойто книжки о немецком
студенчестве времен Бисмарка. Но зла он не помнил. А Раиф на правах
неизменного победителя тем более. На следующий день «гладиаторы»
сидели за шахматной доской.
Итак, «смак» был готов. Вид он имел внушительный – ни больше, ни
меньше «Смит–Вессон» не установленного калибра.
Встала ребром проблема боеприпасов. Подняли учебник химии, сделали
по реакциям расчеты по изготовлению пороха в кустарных условиях. Боб
имел связи с химлабораторией – там лаборанткой работала Венера,
хорошенькая 18–19–летняя брюнетка, благоволившая к белокурому
красавцу с несколько невнятной речью Володе Соколову. К
правофланговому роты, 185–сантиметровому детине с голубыми глазами и
пухлыми губами. Во втором отделении – втихаря, конечно, – Соколова
за габариты и неприступный грозный характер обзывали Дубиной.
Но Венера была неравнодушна и к шебутному пирату Бобу Динкову, члену
химкружка. Она отпустила ему из лабораторных запасов необходимое
количество реактивов – селитры и горючей серы. Аптекарские весы с
набором микроскопических гирек имелись у Боба в его «частной»
фотолаборатории. Необходимый для производства дымного пороха
древесный уголь мы получали кустарным способом сами – жгли в одном
из оврагов парка костер и потом отбирали химически чистый материал.
Часами колдовали, проводя опасные эксперименты, подобно
лосаламосским или курчатовским атомщикам, в фотолаборатории –
крохотном чуланчике, где с разрешения начальства Боб обзавелся своим
хозяйством – фотоувеличителем, красным фонарем, кюветами и
фотореактивами. Его богатая и, кажется, бездетная тетя, жена летчика–испытателя,
шла на удовлетворение всех бобовских увлечений.
Наш порох, изготовленный по древнекитайской технологии, мы назвали «адской
смесью». Затем из свинца нарезали примерно равные кусочки и
раскатали их на чугунных сковородках, “позаимствованных” на
училищной кухне, превратив в крупную картечь, как и положено для
гладкоствольного оружия.
“Смак” тщательно зарядили и пошли в парк, в самую глубь, ибо ожидали
услышать гром и увидеть молнии. Право первого выстрела предоставили
мне – еще до училища я едва не выжег себе глаза, когда самопал
выстрелил в обратную сторону, и поэтому мой авторитет не оспаривался.
Я подсыпал на затравочное отверстие щепотку «адской смеси»,
протолкнул в проволочную петельку спичку так, чтобы ее головка
улеглась на подсыпку, и навел ствол в дерево, сразу решив проверить
пробойную силу оружия. Комиссия, состоявшая из Джима, Боба и Эманга,
замерла. Я шоркнул коробком по головке спички. Раздалось грозное
шипение, и я отвернулся, по–артиллерийски приоткрыв рот в ожидании
грохота. Но шипение нарастало, а выстрела не было. Я глянул краем
глаза на «смак»и обмер: огненный фонтан, рассыпая белые искорки, бил
не из ствола, а из затравочного отверстия. Завоняло тухлыми яйцами.
– Ащутни–и–ительно! – зачревовещал Эманг. – Фейрок...
Мы с изумлением стали осматривать свое детище. Оказалось, что наша
“адская смесь” была настолько безобидной, что не смогла вытолкнуть
заряд. Китайцы, не знавшие химических формул и шедшие к своему
открытию голым эмпиризмом, делали более качественный порох.
С трудом мы выковыряли из ствола пыжи и картечь и перешли на
стрельбу спичками. В нашей лавке мы скупали почти все спички. Потом
мучительно долго соскабливали головки. На один выстрел уходили
полчаса коллективного труда и почти весь коробок спичек.
Зато какое наслаждение было пальнуть из “смака”! Выстрел звучал
коротко и гулко. Картечь с десяти шагов пробивала
двадцатимиллиметровую доску. “Ащутнительно!..”
После этого “смаки” появились у многих, но наш оставался самым
крупнокалиберным и, главное, родоначальником тех “смачат”, как мы их
пренебрежительно называли. А потому свой “смак” мы нарекли “отцом
смаков”. Впрочем, “ревнивец” Эманг иногда, при поддержке Князева,
оспаривал наш приоритет, хо¬тя и входил некогда в комиссию (кстати,
слово “ревнивец” было введено в наш кадетский сленг тем же Эмангом,
не читавшем сталинской работы “Вопросы языкознания” и рисковавшим
угодить в сторонники попавшего под опасный огонь сталинской критики
академика Мара). А корабельный кок Князев, некогда первым
после изобретателей радио Попова и Маркони сконструировал
детекторный приемник на базе фанерного ящика изпод посылки. И
высокомерно презирал наш «смак», потому что гдето раздобыл
однозарядный мелкокалиберный пистолет. Правда, курок у этого оружия
был слабый. Мы смогли бы произвести пять могучих выстрелов из нашего
«смака», прежде чем раздастся хлипкое «хрю–хрю» из Князевского
рахита. А однажды выстрел произошел несвоевременно, и Эдик–Свин
навылет пробил себе ладонь. Благо с самого края, в мякоть, не задев
кость. А только сало, шпик, как говорил, ласково щуря синие глаза,
Картошка – Раиф Муратов. Эдику удалось придумать какуюто чепуху,
чтобы заморочить головы врачам, и в санчасти ему регулярно делали
перевязку. Рана гноилась и довольно долго не заживала. Однако наш
бравый кок не расстался со своей «дурой» – так, в отличие от наших
«смаков», он по блатному именовал свою «шмулянку». Часто во время
самоподготовки, едва выходил офицер – воспитатель, Князев открывал
форточку и начинал часто–часто взводить курок и нажимать на спуск.
Наконец, раздавался выстрел, форточку быстро захлопывали, и Эдик
кидался на свое место, пряча «дуру» под гимнастерку и затем кудато
дальше – в штаны. Когда наш воспитатель, капитан Фишер, возвращался,
недоверчиво осматривая нас темными хмуроватыми глазами и
принюхиваясь, мы сидели смирнехонько и поскрипывали перьями. Следует
заметить, что во втором отделении не было, несмотря на некоторые
внутренние разногласия, ни одного доносчика, ябеды и нытика. Москвич
Вовка Коробов, вице–сержант и зам. командира нашего отделения,
которому по должности полагалось докладывать обо всех происшествиях
и нарушениях, был тайным соучастником всех затей. И непревзойденным
стрелком из резинок пульками и плевками из трубок жеваной бумагой,
хлебом и бузиной. А также в плевках теми же боезарядами просто изо
рта. Зато в первом отделении, куда я был переведен после четырех лет
обучения во втором за непослушание, меня дважды выдавал тщательно
законспирированный в наших рядах «стукач», и меня немедленно,
отобрав поясной ремень, заключали в карцер... Бывало, что боевые
возможности нашего «смака» мы демонстрировали прямо в классе. После
одного такого показа был насквозь пробит книжный шкаф. При этом
пробоина в дверке образовалась, как от бронебойного
85–миллиметрового снаряда. Была изуродована какая то книга, а
выходное отверстие в задней стенке получилось вообще чудовищным.
Перепуганные размерами разрушения, мы пали на колени перед лучшими
мастерами–реставраторами отделения, и в результате произведенных
восстановительных работ происшествие осталось без последствий. А
однажды в свободное время, незадолго до самоподготовки, я, зарядив
“смак” спичечной селитрой и заткнув его под опушку брюк под
гимнастеркой, побежал на первый этаж в уборную. На первом этаже у
нас были помещения под столовую, учебные и служебные кабинеты, так
что эта уборная редко посещалась кадетами. И на этот раз она мне
показалась пустой; я по–моему даже спросил, есть ли кто–нибудь в
двух кабинах, прикрытых дверями. Не получив ответа, я навел смак в
выбранную точку – мне нравилась прицельная стрельба – и грохнул
выстрел. В узком каменном пространстве звук был особенно страшным.
Тонко задребезжали стекла в окне, а из кабины раздался протяжный
жалобный звук и вздох, похожий на стон. Слава Богу, я не стрелял в
кабину!.. Стремглав я кинулся из уборной, давая себе клятвы впредь
быть осторожней... Надо отдать должное нашей предусмотрительности:
вслепую мы никогда не стреляли, и кроме происшествия с «самострелом»
– Эдиком Князевым, несчастных случаев у нас не было. Боб, всегда
стремившийся к имущественной независимости, смастерил персональный
“смаченок” из толстой и необычайно длинной медной трубки. Его
“табельное оружие” отдаленно напоминало легендарный маузер.
Опробовав этот шедевр технической мысли в полевых условиях, Боб
придрался к какойто мелочи и вызвал меня на дуэль. Я без содрогания
поднял брошенную к моим ногам белую перчатку от нашего парадного
облачения. Моим секундантом охотно согласился выступить, конечно,
Джим, а у Боба – Эманг. Был жаркий день – конец мая или начало июня.
Во всяком случае, листва распустилась, солнце сияло и чертовски
хотелось жить!.. И когда мы шли к назначенному месту дуэли и за нами
следовала большая толпа любопытных, я был погружен в невеселые
размышления. Ведь я даже не написал завещание. А у меня к тому же
оставалась не реализованной неразделенная любовь к моей Татьяне...
Татьяне Осиповой, кудрявой красавице с капризными губками и
каре–зелеными глазами из пятнадцатой женской школы. За один ее
поцелуй я бы не задумываясь отдал свою никчемную жизнь... Мы
спустились в овраг. В начале его в то время находился летний душ для
личного состава, а в конце, почти на выходе к улице Подлужная, –
открытый тир. За меткую стрельбу в этом тире из малокалиберки я
перед выпуском из училища завоевал третий разряд – первый и
единственный в своей спортивной карьере. В этом овраге природа
оставила узкий перешеек, по краям которого пролегали глубокие
лощинки, заросшие бузиной. На этом перешейке и решено было провести
поединок. Условия дуэли были оговорены секундантами заранее –
стреляться на расстоянии десять шагов до первой крови. Зрители
расположились по краям оврага. Секунданты зарядили и проверили
оружие. Я испытывал странное спокойствие. Не все ли равно, думал я,
жить или умереть? Кому я нужен? «Забудет мир меня». У любимой мной
Татьяны было много поклонников. Она, конечно, не придет «пролить
слезу над ранней урной»... Люди и природа равнодушны ко мне. Вот
только мать... – К барьеру! – скомандовал Джим, подавая мне
заряженный верный «смак». Я встал к роковой черте с гордо вскинутой
головой. Боб занял позицию в десяти шагах передо мной прямо, не
прикрывая грудь своим товарищеммаузером. Он просто заткнул его за
ремень и, начитавшись Пушкина в бессонную ночь перед дуэлью,
изображал, что достает из своей снятой фуражки вишни, обсасывает их
и плюется косточками в мою сторону. Вишни в нашем парке вообще не
росли, и Боба вполне устроили зеленые ягоды бузины. «Может,
выстрелить в воздух, как Лермонтов? – подумал я и тут же подавил в
себе неуместное благородное намерение. – Нет, это он меня вызвал, и
он должен за все поплатиться». За что должен поплатиться Боб – я не
знал. Наверное, за вызов и конкуренцию... – Я предлагаю, – согласно
правилам дуэли торжественно произнес Джим, – господам офицерам
извиниться и разойтись полюбовно. В толпе зрителей ктото неприлично
прыснул. – Нет! – сказал я твердо. – Я буду стреляться. – Я не
отказываюсь от своего вызова. Стреляться! – с наглым высокомерием
произнес бывший боцман с пиратской «Эспаньолы» и презрительно плюнул
в мою сторону бузиной. – Сходитесь! – скомандовал Джим. Мы медленно
двинулись друг на друга, поднимая «смаки». Сначала я прицелился Бобу
в лице, но, представив, что оно будет изуродовано, как упомянутый
выше книжный шкаф, перевел страшный ствол в грудь боцмана. «Удар
навел – спасенья нет»... Узкий ствол его плевательницы тоже
перемещался, выискивая уязвимое место в моем пока еще живом теле.
Приостановившись на намеченной черте, я выстрелил. Боб неестественно
покачнулся, схватился за грудь и упал на колено. В толпе ктото
хихикнул. На лице Боба появилась мученическая улыбка. – Нет, я буду
стрелять, – прохрипел он. Я успел прикрыть сердце своим верным
«смаком». Раздался выстрел, и пуля просвистела у моего уха. После
моего выстрела Боб навзничь рухнул на траву. Ктото громко зарыдал...
Боб пролежал не больше минуты, потом резво вскочил на ноги, и мы
пошли друг другу на встречу. Мы обнялись, а толпа ликовала. –
Слушай, а ты мне правда в грудь попал пыжом, – сказал Боб, и я был
польщен. Разумеется, мы не клали в свои «смаки» пули или картечь. Но
дуэль прошла по всем правилам ритуала, и все остались довольны. И я,
изображавший Онегина и Печерина в одном лице, и Боб, взявший на себя
роль Ленского и Грушницкого, и свидетели, наблюдавшие этот
спектакль. И в этот раз на нас никто не настучал... Вернувшись из
дома после летних каникул, мы решили испытать «смак» на прочность.
Вместо селитры со спичечных головок от одного коробка спичек, мы
потратили две, зарядив его двойным порционом. Вышли в парк, на тот
его край, где кончались деревья и начинались офицерские огороды
(теперь там стадион). В картошке сидела синица. Я прицелился в нее
и, не сомневаясь в прочности грозного оружия, выстрелил, не
отворачиваясь. Звук, и отдача были ужасными. Кисть в суставе
разламывало, и кожа между большим и указательным пальцами покрылась
копотью. Рукоятка у «смака» треснула по продольной оси, и проволока,
которой ствол был прикручен к ложу, частично порвалась. На месте
синицы осталась беленькая капелька помета. А сама она улетела
умирать от страха. Я на миг представил, что было бы, если бы ствол
сорвало с ложа. Он бы вошел в мой правый глаз и застрял в глупой
башке. Я бросил «смак» на землю, чтобы потрясти кистью и унять боль.
– Больно, – пожаловался я. Джиу было не до моих страданий. Он поднял
изуродованный пистоль, осмотрел его и пробормотал: – Ничего, можно
исправить. На ремонт ушло два дня. Поскольку трубка, сделанная,
по–видимому, из качественной стали, совсем не пострадала, все наше
внимание и сыновья забота были обращены к рукоятке и ложу. Их
накрепко обмотали аккуратно, ряд к ряду, медной проволокой. Пистолет
стал антиквариатом. Осматривать реставрированный «смак» собралось
все отделение. И в этот момент неслышно в класс вошел наш
офицер–воспитатель, капитан Фишер. Вообщето, между собой мы его
обычно называли Шипером, Витенькой или Психом. – Дайте сюда! –
завопил Псих так, словно от этого зависело будущее нашей планеты.
Сопротивление было бесполезно. Мы молча сдали оружие. После этого по
роте прокатилась волна репрессий. Стол командира роты майора
Петрунина был завален пистолетами самых разных систем. Нашелся даже
один настоящий многозарядный, но он благо не стрелял из–за какойто
неисправности На вечерней прогулке Петрунин, как всегда в подобных
случаях, со всей определенностью заявил: «Я каленым железом буду
выжигать тех, у кого впредь будет найдено огнестрельное или холодное
оружие». Однако угроза Каленого Железа нас не испугала. В это время
мы нашли хорошие стальные трубки под малокалиберный патрон. Боб
стихийно стал главный конструктором принципиально нового образца
«смака» на базе малокалиберного патрона. Целая тетрадь у него была
исчерчена разными вариантами... Наконец – это было, никогда не
забуду, 1 сентября 1948 года – мы– Боб, Джим и я – в свободное время
убежали в самоволку на авиационную свалку, находившуюся далеко на
окраине города, гдето в районе нынешнего компрессорного завода. Сюда
во время войны привозилась с фронта побитая наша и немецкая техника.
Она сваливалась с грузовиков беспорядочно, как попало, и не
охранялась. Здесь можно было найти массу интересных и полезных
вещей. Нагрузившись кусками дюраля и всякими железками, мы вернулись
в училище с приличным опозданием. Уже началась самоподготовка. Мы
припрятали наш утиль, но проникнуть в класс незаметно не удалось.
Конечно, о причине опоздания Фишеру мы не признались – были в парке,
не слышали горна, созывавшего всех в корпус, – и все тут... Но
воспитателя провести было трудно. К тому же мы, пираты, – и особенно
я, которого он давно окрестил зачинщиком и «разлагателем» дисциплины
во втором отделении, – ему изрядно надоели. Мы сели с Джимом за свою
парту и взялись за подготовку к урокам. Боб же, сидевший за одной
партой, по–моему, с Вернигором – Винегретом, – извлек заветную
тетрадь и принялся вдохновенно конструировать новую модель пистолета
на базе доставленного со свалки утиля. Мы с запозданием заметили,
как Фишер неслышно подошел к Бобу, как он некоторое время наблюдал
за ходом творческой мысли изобретателя, а потом выхватил тетрадь у
него из–под носа. В один миг все сверхрсекреты оказались в руках
противника. А огонь негодования Психа, судя по разъяренному взгляду,
пришелся на меня. Фишер исчез с тетрадью конструктора из класса, и
через некоторое время дневальный по роте, просунув голову в
полуоткрытую дверь, крикнул, чтобы я немедленно явился в канцелярию.
У меня засосало под ложечкой и слегка затошнило. Не было случая,
чтобы в канцелярии мне преподносили чтото хорошее. В своем крошечном
кабинете меня охватил оловянным взглядом Николая I майор Петрунин. И
это было не слаще пытки каленым железом. Я обреченно подумал, как
партизан: «Ну, держись! Сейчас будут пытать каленым железом...»
Фишер стоял в углу и сверлил меня инквизиторским взглядом. У
Петрунина, делавшего всегда внушительную выдержку, прежде чем
открыть рот, угрожающе задвигались желваки. – Пожалуй, хватит с вами
возиться, – изрек, наконец, майор. – Мы переводим вас в первое
отделение. Довольно терпеть и наблюдать, как во втором вы разлагаете
дисциплину... Удар был неожиданным и страшным... Лучше карцер, мытье
туалета до окончания училища – только не это! Но я оцепенел и не мог
произнести ни слова. Просто сжал зубы, чтобы не заплакать. Все
поплыло перед глазами – еще мгновение и я упаду... Как будто меня
отправляли не в параллельный класс, а на другую планету. Потом,
когда рота построилась и отправилась на ужин, в классе первого
отделения, заставленного у окон ведрами с большими цветами, со мной
неприветливо беседовал старший лейтенант Николаев. Он стоял надо
мной, плоскогрудый, длинный, расставив худые ноги и развернув носки,
и капал мне на мозги холодными, как льдинки, когда их кинут за
шиворот, словами. Смысл его речи сводился к тому же, что он со мной
долго цацкаться не намерен. При первом же серьезном замечании я буду
исключен из училища. – Идите на ужин! – сказал он в заключение. – На
вечернюю поверку не опаздывать! Я спустился на первый этаж. Рота уже
вышла из столовой и строилась в коридоре. Костян незаметно
выскользнул из строя, скрылся за дверью в столовой и сел рядом со
мной за стол. Я не мог есть. Ком манной каши застрял у меня в горле
рядом с другим, сухим и горьким комком, и я заплакал. Джим обнял
меня за плечи и утешал, как мог. А мне казалось, что я теряю и
Джима, и Боба, и Эманга – все милое второе отделение, в котором я
прожил четыре года. И где пользовался признанием всех и любовью и
преданностью друзей. На вечерней проверке меня поставили перед
строем, и Петрунин объявил, что воспитанника Матвеичева за
систематическое разложение дисциплины во втором отделении переводят
в первое отделение. В случае малейшего нарушения дисциплины он будет
отчислен немедленно из училища. После вечерней поверки мою койку
перенесли из спальни второго отделения в спальню первого и поставили
ее в проходе, вплотную с койкой Володи Павлова – Малюха –
белобрысого заядлого футболиста и баскетболиста с волнистым носом,
длинными руками и необъятными кистями. В его ладонях баскетбольный
мяч казался детским мячиком. А слева, через проход, спал Юрка Милай,
тогда длинный и худой, большеносый и болтливый, имевший, наверное,
самое большое количество прозвищ: Гусь, Диплодок, Нос, Длинношеее...
Это был самый тяжелый день в моей кадетской жизни. Чтото надломилось
во мне. Ко многому был потерян интерес, я замкнулся и ушел в себя.
Контакты с Джимом, Бобом, Эмангом поначалу поддерживались, мы часто
встречались на переменах, но жизнь брала свое, и постепенно я
остался один. Конечно, товарищи у меня были и в первом отделении –
Милай, Боря Овсянников, Володя Павлов и Саша Топоров, – но это были
приятели. А таких друзей, как Джим и Боб, не появилось. В первом
отделении был более ощутим культ грубой физической силы. Это
сложилось исторически. Сначала там давили всех Зинков и Буслаев,
которые были намного старше, сильнее и агрессивней других и
требовали полного подчинения их прихотям. Им таскали сахар, масло и
черносливные косточки многие мальчишки из младших рот и подхалимы
нашей роты. А когда Зинкова и Буслаева за тупоумие выгнали из
училища, появились новые “титаны”: налился силой Семен Кушнир (Грач
– за цвет скрученных в толстые пружины волос и смуглого тела и
Дешевый Пряник – за любовь к ржаным пряникам) и пришел из другого –
кажется, Свердловского суворовского училища – Вова Соколов. Их
кулаки редко прикладывались к неокрепшим физиономиям сослуживцев,
зато угрозы и сам эффект присутствия подавляли вольнодумие и свободу
действия. Между собой Сема и Вова жили мирно, разделив сферы
влияния, и если в спорах на разные темы они оказывались на разных
полюсах и в горячке заходили далеко, то обычно уступал Кушнир. Очень
агрессивен был Валера Цыганов, боксер и спринтер, занимавшийся в
аэроклубе и ставший потом летчиком–истребителем. А еще позднее –
ученым, кандидатом наук. За легкость, с которой он пускался в драку,
и крепость острых кулаков, его прозвали Молотком. Возмездие могло
прийти, кстати, только за одно это название инструмента. Произнесешь
чудодейственное слово: «Молоток!» – и мгновенно твой нос
превращается в кровавую наковальню... После второго отделения, где
предпочтение отдавалось острому слову и большим почетом пользовались
эрудиты и балагуры, чем носители грубой силы, меня эта атмосфера
угнетала. И капитан Николаев на меня действовал не так, как
вспыльчивый и крикливый Фишер, многие выходки которого выглядели
мальчишескими – он был старше меня всего на десять лет, и тогда ему
было только 24 года. Он мог, например, в урок самоподготовки, когда
в классе стояла мертвая тишина, грохнуть вдруг по столу кулаком и
заорать: – Что вы, Вернигор, делаете под партой?! Или однажды он по
какомуто пустяковому поводу схватил со стола чернильницу и закричал:
– Я разобью вам голову, Костян! Шипер, следует признать, не
промахнулся бы: он был артиллеристом – дальнобойщиком и отличным
баскетболистом. Но так как его ничего не стоило вывести из себя, то
существовал постоянный соблазн изыскать очередной повод проделать
это на потеху “массам” и потом позлорадствовать. Както забывалось,
что наш воспитатель – совсем молодой офицер – с начала Отечественной
войны, в восемнадцать лет, оказался на фронте, в артиллерии, и
“оттянул” ее почти до конца. Не всем война закаляла нервы... Однако
Фишера уважали за то, что он мог все – играть с нами в футбол,
баскетбол, работать на снарядах и решить любую задачу. А капитан
Николаев умел убить меня одной фразой. Так, о моем почерке он както
сказал: – Смотрел вашу тетрадь. Такой почерк бывает только у
слабовольных людей. Пожалуй, он подметил во мне особую струнку –
болезненное самолюбие и повышенную впечатлительность – и играл на
этих струнках. Я старался реже попадаться ему на глаза, и в моем
характере появились скрытность и стремление к уединению...
***
Однако не все ребята распрощались со своими «смаками». Под большим
секретом показал мне свой «браунинг» Жора Есипов, он же почемуто
Вася и обоснованно – Серебряный Кумган – за редкий, действительно
серебряный цвет волос. Впрочем, и меня за неуклюжесть пару лет звали
Мишей... Против нашего могучего “смака” этот тщательно отделанный
искусником Васей самопал выглядел грудным ребенком. Выпал первый
снег, и мы с Васей после мертвого часа скрылись от любопытных глаз в
штабелях дров, уложенных на месте убранных огородов – на месте
нынешнего стадиона. Сделали всего несколько выстрелов, и «браунинг»
совсем расшатался – ствол того и гляди отвалится. От дальнейшей
стрельбы Вася наотрез отказался. – Ставь шапку, – предложил я в
качестве компенсации за риск. – Тогда я буду стрелять. Вася снял
шапку и осмотрел ее. Она была лохматой и огромной, как папаха
басмача. Дело в том, что у Васи была самая большая в роте и во всем
училище голова. С ним мог конкурировать разве только сын нашего
первого генерала Витька Болознев из второй роты. В общемто хорошая,
только очень большая голова, покрытая блестящими, как будто седыми
волосами, благодаря чему Вася и получил прозвище Серебряный Кумган.
Подобрать для него шапку для каптенармуса Корабля – старшины Яшкова
– было сущей мукой. И тем не менее Вася решился и положил шапку на
полено подкладом ко мне. Чиркнув коробком по спичке на “смаке”,
игравшей роль капсюля,, я сунул ствол в шапку. В каракулевом
пространстве грохнул приглушенный выстрел... Но эффект получился
оглушительный! В первый момент мы изумленно рассматривали шапку и не
могли понять, что с ней произошло?.. Из ее макушки хлопьями торчала
сероватая вата, одно мохнатое ухо было полностью оторвано, а другое
болталось на остатке шкурки. От того, что еще секунду назад являлось
самой большой в училище и, в своем роде, уникальной кадетской
шапкой, осталась одна непригодная к употреблению рвань. И от этих
останков исходил острый запах сгоревшей селитры. Вася безутешно
затосковал. Он смотрел на обезображенный головной убор как на труп
близкого родственника. А я легкомысленно хохотал, меня просто
разрывало от хохота и от вида этой шапки и от взгляда на грустное,
почти трагическое лицо Серебряного Кумгана. До меня просто не
доходило, почему печаль вдруг затуманила синие Васины очи. В конце
концов задумался и я. – Что же делать? – Сказать надо Кораблю все
как есть. Я заволновался и опечалился гораздо сильнее Васи: – Ты
что, белены объелся? Меня завтра же отправят на гражданку. Вася
скорбно пожал плечами: это, мол, твои проблемы... Он утвердился в
своем решении и вину брать на себя не хотел. А я всего два месяца,
как был изгнан из второго отделения, и теперь стало очевидным, что
меня попрут из училища безо всякого якова. Поэтому я думал более
продуктивно, чем Вася, хотя у меня голова была поменьше. – Давай
скажем, что у тебя ее утащили, – предложил я. – Нет, – уныло сказал
Вася. – Кому моя шапка нужна? Ее все училище знает. Я подумал еще.
Смеркалось. На непокрытую Васину голову падал редкий снежок, еще
больше увеличивая ее сходство с серебряным кумганом. – Пойдем в
швейную мастерскую, – наконец, решил я. – Там сделают. Мы зашли в
нашу швейную мастерскую, и здесь наши иллюзии на реставрацию
уникальной Васиной шапки окончательно рассеялись: знакомая нам
молоденькая швея после краткой экспертизы сказала, что шапка
неремонтнопригодна. – Пойду, скажу Кораблю, – слабовольно твердил
Вася. Я сердился: такая большая голова и ничего другого придумать не
может!.. – Меня же, Вася, выгонят, – пытался я апеллировать к его
сердцу. Васе моя судьба была безразлична – я лишил его самого
дорогого, уникального. Шапка, превращенная в жалкое воронье гнездо,
лишила его всяких чувств – он был сама безысходность. Но я не
сдавался. – Слушай, Вась, – после мучительных раздумий предложил я.
– Давай после ужина в твою шапку накладем хлеба и положим ее на ночь
в твою тумбочку. А утром позовешь Корабля в спальню и покажешь ему,
как крысы ее изгрызли. Кумган вяло согласился. Как ни странно,
Корабель сразу поверил в эту легенду – потому, наверное, что крысы
часто разбойничали и в его каптерке. Особенно они любили грызть наши
алые погоны, приклеенные на подкладку какойто массой, похожей на
обычный, но для крыс вкусный клейстер. После уроков Корабель повел
Васю на училищный склад и вместе с ним перебрал на училищном складе
все шапки. Вася явился оттуда в такой роскошной шапке на своем
«серебряном кумгане», что все только завистливо ахнули. В
противоположность его прежней, лохматой и бесформенной, эта была из
гладкого блестящего каракуля и безукоризненной по «экстерьеру».
Однако у Серебряного Кумгана не появилось естественного порыва
отблагодарить меня за оказанную услугу. А я имел моральное право
презирать его за первоначальный порыв сдать меня в руки правосудия в
лице Каленого Железа... Этот урок пошел мне на пользу: больше я
никогда не стрелял из «смаков». Во–первых, я и так достаточно из–за
них натерпелся, и во–вторых, я стал взрослей и появились новые
интересы... Еще раньше я начал писать рассказы, и теперь это занятие
захлестнуло мою душу и все свободное время. Машинистки бескорыстно
перепечатывали мои творения, а я с нетерпением ждал очередной номер
журнала «Советский воин», почти не сомневаясь, что буду опубликован.
Со временем мои амбиции обратились в глубокий пессимизм: вместо
ожидаемой радости мне приходили бандероли с моими рассказами и
подробными рецензиями, объяснявшими, почему они не были
напечатаны... О «смаках» я в журнал не писал.
5. Индюк тоже думает…
Обидным прозвищем Индюк меня наградил Жора Сазонов. В
отместку за то, что я окрестил его Боцманом. Как сейчас вижу этого
белесого, с голубовато–бледным широким лицом мыслителя с утиным
носом и отечными мешками под длинными и узкими синими глазами. Был
он мешковат, но более ловок, чем, например, я. И это не мудрено: в
природе, наверное, мало таких неповоротливых млекопитающих...
Странно, как мои предки выжили в условиях жесткого естественного
отбора. Меня бы слопал первый попавшийся в древнем лесу саблезубый
тигр... Так этот Сазонов, навеки заклеймивший меня тягостным именем
Индюк, прибыл к нам из второй роты как второгодник. Он поражал народ
тем, что много читал: более одного–двух дней перед его глазами не
находилась даже самая толстая книга. Он глотал эту духовную пищу как
кашалот — мелкую рыбу. И удивительно – чем больше он читал, тем
безграмотней писал. По–моему, он делал по две ошибки в собственной
фамилии. После диктантов наша пожилая чувствительная “русалка” из
вольнонаемных смотрела на Сазонова расширенными от ужаса глазами и
комментировала ошибки, сделанные им, междометиями: «ах», «ох» и «ой»!
Она неизменно оставляла его, Володю Шилова, Юру Винокурова и иногда
Витю Патрушева на дополнительные занятия. Всем это немного помогало,
но Жора оставался убежденным консерватором. Из–за русского он едва
не остался на третий год. Но такое в СВУ не проходило – увольняли
без выходного пособия... Но не одно это выделяло Жору из серой массы.
Главной его чертой было то, что он мочился по ночам. И почемуто не в
туалете, а исключительно в свою кровать. Дежурные сержанты, а часто
– и офицеры, будили его каждую ночь, но всякий раз это оказывалось
или рано, или поздно. Гдето в неуловимых промежутках Жора
отправлялся в плавание. За это и дал я Жоре звание Боцмана. Ему оно
не понравилось, и он вскоре – наверное, в очередной книге вычитал –
произвел меня в звание Индюка. И оно както сразу ко мне приклеилось.
Скорее всего из–за того, что я на него весьма болезненно реагировал
и тут же в отместку придумывал обидчику ответную кличку. Поэтому из
соображений собственной безопасности Индюком меня обзывали только в
экстремальных ситуациях те из ребят, которые не опасались получить
от меня морально–физический отпор. Сазонов спал у стены, в дальнем в
углу. Постель его прогнила и нестерпимо воняла. А както я проснулся
и при тусклом свете дежурной лампочки увидел, что по нему бегают две
здоровенных крысы. Крыс вообще у нас было много, и мы даже сами
покупали мышеловки и ловили их. Признанным мастером этого промысла
был Юра Пичужкин. Не даром его, круглолицего и конопатого, с
оттопыренными ушами, звали Муркой или Кисой, тогда как Виля Яушева,
лицо которого было сплошной веснушкой, а глаза – круглыми и зелеными,
именовали более грубо – Кошкой. Но он мышей, а тем более крыс не
ловил. Боцмана Сазонова на третьем году учебы из училища по болезни
исключили, но прозвище Индюк не уплыло с ним. Правда, понимая, что
постоянное употребление этого обидного слова травмировало мою
психику и ввергало в унылую злобу, обидчики, повторяю, пускали его в
ход, как правило, в острых ситуациях: Князев, например, прибегал к
нему, когда я называл его Коком или Свиньей; Муратова – Бульдогом
или Муллой; Хронусова – Крысой; Костяна – Красавчиком Джимом;
Патрушева – Филином; Ермолин – Сусликом или Великим Ермолиным;
Болотова – Коровьей Шишкой или Судорогой в Пятке; Шилова – Идиотом;
Вернигора – Психом; Котова – Котом; Винокурова –Гимадриллой... А вот
какое было у Динкова прозвище, кроме Боба, не помню. Совсем забыл
прозвища у Гены Сюзева и Юры Мосунова. Сюзева вообще задевали редко
– он был болезненно самолюбив, серьезен и ходил неизменно в «гениях»,
учился на отлично и в спорте был на уровне лучших. Юрку Ермолина
прозвали Великим за то, что воспитатель Фишер все похвалы начинал с
Юры. И когда надо было завести Юру – а заводился он, как и любивший
его воспитатель, легко – то, особенно бесстрашный Костян запевал: —
Великий Ермолин, герой, полководец, На знамени нашем имя твое... Это
была вообщето песня не о Ермолине, а о Суворове. Маленькие серые
глаза Юры загорались гневом и он кричал: – Замолчи! Морду набью... И
однажды, когда мы собрались в клуб на какоето торжество, он в ответ
на мою шутку в этом же плане, поднялся и без предупреждения заехал
мне по роже. У меня брызнула из носа кровь, и торжественное
заседание я провел в умывальнике. Потом мы вмес¬те учились в
авиационном институте, три года в одной группе, но ни разу не
вспомнили этого случая... Наши отношения несколько охладели, когда
сразу после поступления в институт мы поехали работать в Юксеево —
работать на хлебоприемном пункте. Юра начал сачковать, и я как
староста группы предупредил его, что ребята не довольны его неявками
на ночные смены и обвиняют меня в попустительстве по отношению к
другу–однокашнику по суворовскому. Суслик мгновенно налился кровью,
превратившись в лютого волка, и пригрозил мне расправой. А “накачан”
он был весьма и весьма! — Рукава ширпотребовской рубашки лопались от
вздувшихся бицепсов. Не даром какоето время служил в роте почетного
караула Таманской дивизии — так он говорил, показывая мне парадный
кортик, неведомо как оставшийся у него после демобилизации. И шинель
на нем была серая парадная, подогнанная, как на манекене... В целом
же меня били мало. И может, зря — стал бы умнее... Кроме этого
случая, за чтото меня ударил раз Алька Хронусов в уборной. За Крысу,
наверное... А точнее, за Леню Сергеева, с которым Хронусов начал
дружить, а я о нем непочтительно отозвался. После этого наша дружба
разлетелась. А до Костяна мы с год дружили с Аликом. Сидели на одной,
самой первой – перед столом преподавателя — парте, и, помнится,
соревновались, у кого в дневнике будет больше пятерок, кто
аккуратней будет веста дневник, кто больше прочтет книг... От этого
состязания у меня до сих пор сохранился горький осадок. Когда
большие успехи делал я, нервничал Алик. А когда пятерки сыпались в
его дневник – черной завистью страдал я. Справляться с ней было
незакаленному в боях кадету было не легко. Но вообщето я учился
получше и читал побольше, а почерк был красивей у Алика. Зато он
занимался гимнастикой, музыкой, плясками, хорошо рисовал – и где мне
было до него!.. Дружба наша была настолько перспективно крепкой, что
ее нерушимость решили скрепить кровью. Бритвенными лезвиями
разрезали себе пальцы бритвами и, произнеся клятвенные слова —
”честное ленинское” и “честное сталинское”,— смазали стальные перья
марки “лягушка” невинной детской кровью и расписались в составленном
нами же тайном контракте в вечной преданности и дружбе. И потом
всеми силами старались сохранить дружбу. Однако слишком разными мы
были в основе своей. Он до поступления в кадетское воспитывался в
хорошей интеллигентной семье, а я вел вольную безалаберную жизнь
полубеспризорного мальца. Он быстро нашел себя, определил свой путь,
а я еще многие годы метался и философствовал. Хронусов “изменил” мне
первым — музыкальные интересы и самодеятельность сблизили его с
Леней Сергеевым, пай–мальчиком, талантливым пианистом, уже тогда
написавшим свой первый романс о зверствах фашистских оккупантов,
начинавшийся словами: ”Отобрали хлеб, муку и сало”... После его
исполнения на училищном праздничном концерте самим Леней я и Костян
часто распевали его дуэтом в перерывах между уроками, и это автору и
его поклонникам почемуто сильно не нравилось. Так что , Алик, не
даром дал мне по “мусалам”, защищая высокое искусство и честь и
достоинство своего нового друга–композитора, которого я из ревности
еще и оскорбил, сказав ему какуюто гадость... С Джимом и Бобом мне
жилось проще. Они не писали романсов и в самодеятельности
участвовали, как и я, только по принуждению — пели в ротном хоре, на
репетиции которого нас водил строем сам командир роты майор Петрунин
– Каленое Железо.. А вот дневник свой с того времени я вел аккуратно,
и почерк мой некоторое время путали с хронусовским… Но вернемся к
нашим индюкам... Когда мне было лет пять, я с мамой и сестрой
Наташей жил в большом селе со смешным названием Омара и ходил в
садик. На своем пути я неизменно летом встречался со стаей индюков —
они паслись на поросшем сочной лужайкой пустыре. Поэтому я заранее
вооружался длинным прутом. Почемуто в том селе индюков называли “пырками”.
Завидев меня, самый большой индюк – «пырка» папа или мама –
встряхивался, начинал кряхтеть, выпуская безобразный красный зоб и
распуская веером хвост, и затем шел, увеличивая скорость и
покачиваясь, на меня. Я обегал его, выставив, как шпагу, прут. А
иногда мы собирались всей детсадовской группой и кричали бесконечное
число раз грозному на вид, но безобидному индюку: “Пырин – пырин –
растопырен, пырка лучше тебя!”… И вот, когда меня самого стали звать
“индюком”, я вспомнил своего старого неприятеля, которого, конечно,
давно съели, и думать: чем же я похож на него? Наверное, тем, что
много думал? Или тем, что был так же неповоротлив? Или тем, что как
и он, смешно обижался и никому не делал зла?.. Драться я не любил.
Но одну драку помню хорошо. Вряд ли я был таким же безобидным, как
тот омарский индюк. Природа наградила меня несносным языком – он был
поистине мой враг. От моих, на мой взгляд, невинных слов бросалась
краска ярости в лицо воспитателей и ребят. Теперь от него, моего
языка то есть, в словесных дуэлях терпит , если спровоцирует, только
моя жена... И както в запале острой полемики я довел до точки
кипения Сашу Быстрова. – Индюк, – грозно заявил он, – давай
повтыкаемся! – Давай, Ракша–Демон–Горбоносый–Гаянэ, повтыкаемся! –
не дрогнув, принял я вызов мастера художественного слова и игры в “жестку”.
Однако подали команду строиться на обед и драться было некогда. Пища
не лезла мне в рот, но, чтобы не показать друзьям своего волнения, я
съел все подчистую. Джим, как тренер своему питомцу, шептал мне
наставления, а кок Князев, косясь в мою сторону недобрым желтым
глазом, шептался с Ракшей – Быстровым. Эту пару, худого и гибкого
Быстрова и краснощекого присадистого Князева, капитан Николаев
прозвал Жилиным и Костылиным. Друг друга они чаще всего звали
соответственно Нос и Хрю–хрю или Свин. Они оба приехали из Ижевска и
дружили с начала до окончания училища. Не без ссор, конечно. При
размолвках они были беспощадны и поносили один другого, не заботясь
о будущем. Быстров был сух, жилист, очень худ лицом, и выдавался на
этом лице узкий горбатый “паяльник” – нос, которому его обладатель
был обязан всеми своими прозвищами. Больше всего на свете Саша любил
книги и умел их пересказывать лучше всех. Именно его кадеты просили
рассказывать после отбоя прочитанные им романы. Помнится, он с
начала до конца – это длилось не меньше десяти ночных сеансов – во
всех деталях излагал нам “Графа Монте–Кристо”. Потом был “Всадник
без головы” и многое другое... Он лучше всех декламировал стихи. И
сейчас слышится мне его чуть резковатый, крепкий голос и видится
бледное вдохновенное лицо. Но из–за книг он часто совсем не учил
уроки и терпел поэтому гонений не меньшее, чем подпольщик из–за
нелегальной литературы. Все новинки приключенческой литературы из
нашей библиотеки ему попадались в первую очередь – и там у него был
свой “блат”. Высок, недосягаемо высок был авторитет Саши еще в одном
деле. Каждую осень с училищного подсобного хозяйства в склады
заводились овощи. Убирали мы их сами, а кто садил – до сих пор не
знаю. Наверное, нанимались рабочие. Во время завоза овощей училище
лихорадило. У машин, груженных кочанами капусты, морковью, огурцами,
турнепсом, помидорами и даже картошкой – ее иногда пекли на костре в
овраге, – клубились стайки ребят. Кладовщики отгоняли нас подручными
средствами – лопатами, граблями, вилами. Но стоило кладовщику
зазеваться, как с машины летели обожаемые «запретные плоды», и затем
все разбегались. Самым ловким, хитрым, неуловимым и находчивым был в
этом деле Саша и его подручный, краснолицый здоровяк и силач Эдик
Князев – Хрю–Хрю. Зачастую они кормили своей добычей все отделение.
Питание у нас в столовой, надо сказать, было отличное. За этим
следили все, начиная с генерала – начальника училища, полковника
Карпова – начальника санчасти – и кончая дежурными офицерами–воспитателями,
для которых в столовой стоял отдельный столик, и они ели то же, что
и мы. Но разве сравнится мясной бигус с прохладным, белым, как снег
хрустящим, как сахар сладким, кочаном капусты! И стоит ли сравнивать
морковь в борще с живой, красной, наспех помытой морковкой. И пусть
говорят, что турнепс предназначен для свиней, – значит, им дают
более вкусные вещи, чем нам. Так же и лошадям можно только
позавидовать: они равнодушно жевали подсолнечный жмых, который мы
считали за лакомство. Все это умели доставать Жилин и Костылин, и их
похождения в Сашином изложении зву¬чали как захватывающий детектив.
Словом, Саня был отличный парень, друг друга мы обычно называли
тесками, но сегодня я допек его, и вот мы должны драться. Было бы
малодушием перед ним извиняться, тем более вызов уже принят. За
обедом Саша выглядел мрачным и напряженным – он не умел скрывать
своих чувств. Едва роту привели с обеда и распустили, как все наше
отделение, поглядывая на нас, устремилось в класс. Дверь закрыли,
засунув в ручку ножку преподавательского стула. Парты сдвинули и
образовался ринг. С сильно бьющимся сердцем я снял ремень и
расстегнул воротник гимнастерки. То же самое проделал Саша. Все
расселись, как попало, а я и Саша вышли на середину паркетного ринга
напротив классной доски. Саша был смертельно бледный — он всегда
бледнел, когда волновался. Мы стояли друг против друга с опущенными
руками. Лицо его с округлившимися помертвевшими темными глазами
находилось совсем близко. Облизнув сухие тонкие губы, он сказал: –
Ну, бей! – Бей ты первый. Ты вызывал, – сказал я, стараясь разбудить
в себе злость. – Нет, ты бей! Злость не приходила – ведь, в конце
концов, виноват был я. – Нет, ты бей! – как попугай, повторил я. –
Нет, ты! По опыту я знал, что чаще всего схватки так и заканчивались
вхолостую. Но сейчас вокруг была толпа, и, окончись все мирным путем,
нас бы засмеяли. Поэтому я ударил открытой ладонью – попросту дал
теске пощечину. Щелчок получился неожиданно сильный. Потасовка шла с
переменным успехом. Когда нападал мой противник, я пятился и
отбивался, набираясь духу для атаки. Потом кидался вперед , и Саша
отступал. (Согласно формуле Мао: “Когда враг наступает – мы
отступаем. Когда враг отступает – мы наступаем”). В какойто момент
кровавого поединка я загнал Сашку за классную доску – у нас она была
не на стене, а вращающаяся, на стойках – и, когда он отвернулся и
согнулся, чтобы спрятать лицо от удара, я в запале, против всех
боксерских правил, стукнул его по шишковатому затылку. Доска скрыла
от зрителей и судий мое невольное прегрешение. Противник пошатнулся,
но выпрямился и перешел в наступление. Мы оба были в крови – у меня
она текла из рассеченной губы, а у Саши – из носа. – Хватит,
навоевались! – сказал ктото из нас, и мы пошли умываться. Смыли
кровь, посмотрели друг на друга – и засмеялись. Мы ведь всегда
любили друг друга. И на сей раз вышли в обнимку из умывальной
комнаты. – А ты мне здорово долбанул по затылку! – сказал он со
смехом. – У меня аж все закружилось – думал, нокаут... Это случилось,
наверное, на четвертом году нашего пребывания в училище, и больше мы
ни разу в Сашей не ссорилась. Да и случись эта драка двумя годами
позднее, он бы сделал из меня отбивную котлету. То ли занятия
гимнастикой, то ли природа взяла свое, но мускулатура у Саши стала
необычайно развитой и выпирала сквозь смуглую кожу, как пружины
строго дивана через обшивку. В последний раз я видел Сашу в Казани в
пятьдесят третьем году после окончания офицерского училища. Тогда
нас собралось человек тридцать лейтенантов в новенькой форме. Мы
сняли небольшое кафе, и получился хороший вечер. Потом мы с Сашей
шли, помнится, к озеру Булак, и он делился со мной своими мыслями,
глубокими и очень грустными. Он смутно напоминал князя Андрея из
“Войны и мира”, и меня удивила и покорила его зрелость и какаято
внутренняя красота. Впрочем, и прежде речь его была точной и чистой
– книги шли ему впрок. Жаль, я не помню содержания разговора,
осталось только чувство от него, печальное, как отдаленное эхо... Со
мной могут не согласиться, но прозвища все же имели и положительное
влияние на развитие наших характеров. Например я, как было показано
выше, внимательно проанализировал поведение индийского петуха в
различных ситуациях и старался не походить на него. Даже сейчас,
будучи взрослым и давно отделавшись от проклятого прозвища, я,
изредка, увидев индюка, останавливаюсь, наблюдая за его поведением и
ищу в себе сходство с ним. Вон он как пыжится, надувается, важничает,
делает вид, что глубоко задумался, а сам косится на толстенькую
индюшку – не карикатура ли это на меня? Уверен, что и Эдик Медведев
(в детстве Князев), ставший солидным юристом, невольно наблюдает
поведение борова и старается есть не чавкая. А Юра Пичужкин и Виль
Якушев испытывают любопытство по отношению к кошкам. Саша Быстров
рассматривает в зеркале свой нос и думает: “А я и впрямь похож на
Демона... И в характере моем есть чтото демоническое”... Ребята из
2–го отделения, наверное, и сейчас еще помнят куплет перекроенной на
свой лад песни из фильма “Волга – Волга”: — Много песен про Шишку
пропето, Но еще не пропета одна, Что говенная шишка одета На конец
коровиного хвоста… Автор куплета, Боб Динков, посвятил его Толе
Болотову, прозванному Шишкиным. Както Болотов — а он был из деревни
— получил анонимное письмо от девочки и имел неосторожность показать
его нам. Оно было подписано так: ”Писала Роза – член колхоза». Боб
на секунду задумался и сказал: – А ты в ответе подпишись: “Писала
мартышка – говенная шишка”!.. Из этого гениального изречения
Болотову приклеили сразу два прозвища – Мартышка и Шишка... Шерше ла
фам — ищите женщину!.. Не будь Розы из колхоза, Толя так бы
спокойненько и прожил под своим именем Болотов был в общемто тихий,
немного лукавый белокурый паренек с раздвоенным, как прорезью
прицела, на самом кончике носом, что дало мне основание называть
Толю еще и Целиком. Раз на уроке физвоспитания мы должны были
подняться по наклонной лестнице, не придерживаясь руками. Болотов
никак но решался пойти, и преподаватель, капитан Соколов, начал
злиться: – Идите! – приказал он. Болотов пошел было, но на второй
или третьей ступеньке затормозился, присел на корточки и судорожно
схватился за круглую ступеньку обеими руками. На лице его был
неподдельный ужас. – Так что же вы? – подскочил к нему капитан. – Не
могу, – сказал Болотов, немного придя в себя и смущенно улыбаясь. –
Судорога! – Судорога! – передразнил капитан. – Где – в пятке, что ли?
Все грохнули!.. И в ряду прозвищ Болотова добавилось еще одно –
Судорога в Пятке... Пожалуй, самым решающим фактором в присвоения
прозвища являлась внешность – главным образом, нос, щека, уши,
полнота или худоба и т.п. Но частенько неосторожно брошенное слово,
фраза приклеивались и становились вторым именем человека. Вот,
например, Толю Хронусова (его больше ребята из второго отделения
знают, как Алика), за его нос вообщето прямой и правильный, но
немного заостренный к концу и великоватый для его узкого лица,
прозвали Крысой. Когда он начинал злиться, ноздри раздувались, нос
както выгибался – и сходство с мелким грызуном увеличивалось. Потом
у Алика раньше других стали расти пушистенькие, довольно густые усы
– и он стал Усатым Усом. А одним из любимых словечек Уса было “Ванька”.
Спросят его: – Кто тебе это сказал? – Ванька! – ответит Алик с
веселой ухмылкой. Или: – Куда ты пошел? – К Ваньке! И Анатолий
Хронусов превратился в Ваньку–Уса... А еще старшину нашей роты,
Киселева Виктора, побывавшего на фронте и по судьбе имевшим сходство
с катаевским сыном полка — он даже в плену у “фрицев” побывал, — Боб
Динков прозвал Волосатым Воробьем. Киселев и вправду был сверху
донизу покрыт густой черной шерстью – и звание Волосатый ему
подходило. А вот откуда взялся Воробей – объяснить не смог бы,
наверное, и сам автор – Боб. Волосатый Воробей, пользуясь уставными
правами старшины роты, на вечерних поверках не редко произносил
стереотипную фразу: – Такомуто и такомуто за тото и за тото после
отбоя прибыть в туалет и почистить писсуары!.. И Виктор Киселев,
превосходивший большинство из нас на четыре–пять лет и, как и
положено старшине, носивший черные густые усы, всегда отутюженный и
наодеколоненный сердцеед, стал называться обыкновенным Писсуаром. А
иногда уж и совсем бессмысленно – Волосатым Писсуаром. В августе,
после месячного отпуска домой, мы проходили, как и полагается всем
воинам, лагерные сборы. Шесть лет лагерь находился в парке училища.
В первые два года – в его начале, совсем рядом со зданием училища. А
потом – в его конце, где начинается спуск к улице Подлужная, за
которой вилась тогда мелкая, теплая и спокойная река Казанка. По
отношению к городу здесь находилось ее верховье и, если бы не сток
из больницы душевнобольных, она была бы совсем чистой. Впрочем,
проблемы очистки тогда нас мало беспокоили. С разрешения и без
разрешения мы купались до посинения. А иногда нас, обычно по тревоге,
снимали – не все училище, а, как правило, одну или две роты, и мы
пешком шли на Голубое озеро, это уже совсем за городом, в его
зеленой зоне. Там раскидывался палаточный лагерь на берегу Казанки,
заросшей тальником и полной пескарей, плотву, ершей и щурят. Из
соснового леса – он начинался в полукилометре от берега – слышались
звуки пионерских горнов и стук барабанов. Мы почему– то звали это
“варварской музыкой”. Но тем не менее иногда бегали в пионерлагерь
поглазеть на девчонок. На песчаном дне реки было великое множество
крупных раковин. Сквозь прозрачную воду было видно, что створки
раковин приоткрыты и там чтото розовеет. Стоило выковырнуть раковину
из песка и достать из воды, створки намертво замыкались. Ктото
пустил слух, что это и есть устрицы. Мы раскрыли несколько раковин
ножом и убедились, что наполнены они какойто дрянью. Однако Юрка
Винокуров не ограничился этим. Он заявил, что при помощи огня
содержимое раковины превратится в курятину. Родись Эманг века на два
раньше, из него бы получился неплохой алхимик или генетик. А сейчас
на его удочку попались мы, пираты – Боб, Джим и я. Эманг всегда
тяготел к нам, да и нам бы без него было гораздо скучней. Развели на
пляже костер и положили в него несколько раковин. Новое кушанье
Эманг уже окрестил своим словечком – “херариум”. Он помешивал в
костре палкой, и, причмокивая толстыми губами и закатывая глаза,
расписывал этот деликатес: он, мол, “ощутнительный” и “смаковый”…
Как дикари, сидели мы на корточках вокруг костра в одних трусиках и
слушали его с недоверием и в то же время с некоторой надеждой. Эманг
выскреб палкой из костра пару “херариумов”. Раковины раскрылись,
внутренность их, прикрытая пеплом, слегка дымилась. – Сейчас
попробую, – сказал Эманг, дождавшись, пока деликатес остыл, и его
губы исчезли в раковинах. Потом он задумчиво пожевал, весь сморщился,
трескуче сплюнул в костер, витиевато выругался и бросил раковины в
реку. Эмангу следовало бы молчать об этом эксперименте, но он жил
всегда с душой, распахнутой всем ветрам. И скоро кадеты всей роты
узнали об эксперименте с “херариумом”, и нам оставалось только
отмахиваться от града насмешек, сыпавшихся на наши стриженые под
“нуль” головы... К счастью, от нас вскоре отстали, потому что
произошел новый случай с Семеном Кушниром, Эдиком Головановым и еще
с кемто. У них какимто образом оказалось ружье, они пошли на охоту и
из–за отсутствия боровой дичи, подстрелили беднягу–грача. После чего
на прилегавших к противоположному берегу Казанки полях они
“одолжили” картошки и сварили из грачатины суп. Семен Кушнир,
большой, черный, носатый и очень заводной парень, выпучив коричневые
глаза, расписывал необычайные вкусовые качества этого кушанья, чем
окончательно подтвердил свое звание Грача. И мы, пираты и
примкнувший к нам Эманг, чтобы навсегда заглушить память о “херариуме”,
распевали песенку: — Люблю я летом с удочкой На камушке сидеть,
Грача или воробушка, В запас собой иметь. В песенке из кинофильма
”Юность Максима” нам пришлось заменить только третью строчку. А
мелодия осталась без изменения — не надо было обращаться к Лене
Сергееву за творческой помощью. Семен, теперь уже патентованный Грач,
слушал нас и кричал: – Дураки! Попробовали бы вы сами..! Это вам не
херариум! Пальчики оближешь! Я бы и сейчас его с удовольствием поел
— он лучше курицы!.. Все свои деньги, получаемые по переводам из
дома, Семен тратил на покупку ржаных пряников, и потому вскоре его
стали звать Семкой–Пряником или Дешевым Пряником. Семен, несмотря на
свою незаурядную силу, побитие рекордов по ядру, диску, метанию
копья и гранаты, был добродушным парнем. Любил покричать, поспорить,
повозиться и часто походил на огромного ребенка. Любимыми темами
публичных дискуссий были: какой город лучше – Казань или Свердловск
(Семен был из Свердловска)? – и о будущей семейной жизни. Грача
глубоко волновал, в частности, вопрос, как следует вести себя с
женой в бане – что можно там делать, а что недопустимо?.. Он стоял
на запретительной позиции, а я настаивал на вседозволенности... А
Свердловск, в представлении Семена, был неизмеримо лучше Казани, и
этим спорам, проходившим у географической карты, не было конца... На
Голубом озере происходило много интересных вещей. Както наш офицер–воспитатель,
Георгий Кузьмич Рябенков, застрелил из своего пистолета “ТТ” двух
щук. Они лежали на дне в синей глубине озера, близко одна от другой,
и их брюхо матово белело, вызывая желание непременно завладеть
добычей. Вода, глубокая и прозрачная, как линза, тускловато
колебалась в нижнем слое из–за родников, бивших из земли сквозь
лениво колеблющиеся водоросли. Все озеро казалось огромным куском
прозрачного льда, отколовшегося от неба, всегда холодного и
таинственного, покрытого у берегов пленкой темно–зеленых водорослей.
– Ну, кто смелый? – спросил Георгий Кузьмич. Лезть в озеро никто не
решался – вода в нем никогда не прогревалась. – А из пистолета
выстрелить дадите? – спросил я. – Достанете, дам, – заверил
воспитатель. Я был уверен в себе. Не знаю почему, но в нырянии я
опережал других и превосходил меня в роте, помнится, один Май Егошин,
который был вообще отличным пловцом. И плавал я неплохо, особенно на
дальние расстояния, только скоростей высоких не развивал. Комуто из
ребят капитан Соколов даже сказал, что у меня фигура пловца. И с тех
пор я стал относиться к себе с уважением. Все хотел заняться
плаванием всерьез, но откладывал и откладывал… А тут такой приз –
стрельнуть из “ТТ”! Я быстро разделся, и шагнул в воду. По всему
телу, с пяток до макушки, прошла дрожь и, чтобы сбить ее, я
оттолкнулся, бросился с шумом вперед и поплыл. – Хватит! Ныряй! –
подбадривали азартные голоса с берега. Я сделал вдох, нырнул вниз
головой, и, разгребая воду руками, пошел ко дну. Казалось, меня со
всех сторон сжимало студеными стальными обручами. Впереди колебалось
чтото сплошное, зеленое, холод становился все нестерпимее, а искомых
щук я просто не видел... Не выдержав, я рванулся на поверхность и
что есть сил “кролем” погреб к берегу. Утопая ногами в ледяной тине,
выскочил, как ошпаренный, на берег синим, как утопленник. Ломило
кости ног. Я побегал, чтобы немного согреться. Ребята не обращали
внимания на мое состояние: – Рядом же был! Что же ты? Мне не
хотелось сдаваться... Георгий Кузьмич попытался меня остановить, но
я снова бросился в воду. На этот раз я даже коснулся рукой донных
водорослей – и все же духу не хватило, и я на последнем издыхании
вынырнул навстречу солнцу и жизни. С трудом попадая трясущимися
ногами в штанины, с сожалением глядел я на недосягаемых щук,
спокойненько лежавших на том же месте. И все же воспитатель дал мне
выстрелить. “За смелость”, – сказал он. На высоком берегу Казанки,
недалеко от лагеря, Георгий Кузьмич загнал в ствол патрон и подал
мне пистолет. – Вон в ту ветку стреляйте! – сказал он. Пистолет
казался живым – солидная весомость была в нем и молчаливая
задумчивость. Он кивал мушкой, будто слегка подтрунивая надо мной –
все равно, мол, не попадешь. Затаив дыхание, я нажал на спуск – и
действительно промазал... Но зато как вздрогнула тихая река,
солнечный воздух, и с какой завистью глядели на меня ребята!..
Прошло несколько лет. После полуторалетней службы офицером в Китае,
в районе Порт–Артур — Дальний, я приехал в Казань и пошел навестить
Георгия Кузьмича в суворовское – в его биологический кабинет,
похожий на кусок сказки... Сколько тут было всего несовместимого –
белых мышей и попугаев, аквариум и, по–моему, кролик, какието
диковинные растения и плоды из своего, училищного, сада – его мы
начинали садить именно с Георгием Кузьмичом. Он тогда весь горел
энтузиазмом, а мы, бестолковые, изощрялись в искусстве отлынивания
от работы по уходу за яблонями, кустами смородины, крыжовника и
малины и поливки грядок с овощами и клубники... И вот из этого
кабинета мы пошли, рассказывая всяк о своем, в кафе Дома офицеров, а
потом, прихватив бутылку вина – к моей первой любви, Татьяне
Осиповой. Немного захмелевший Георгий Кузьмич вовсю добросовестно
нахваливал меня, пытаясь возвысить в глазах обожаемой мной с
кадетской поры, с тринадцати лет, девушки – студентки
госуниверситета. Но в какойто момент забылся, похлопал меня по плечу
и произнес хрипловатым голосом Старой Вороны: – Вот посмотрите, Таня,
на этого молодца!.. В свое время он испортил мне двадцать пять
процентов крови. Ну, может, чуть поменьше, но, во всяком случае,
много... Нам прежде удавалось тайком захватить журнал наблюдений
воспитателя и наспех читать места о себе. Так мне удалось узнать,
что думал обо мне мой первый воспитатель Г.К. Рябенков: “трудно
поддается воспитанию», «начитан», «несколько замкнут», и тут же «общителен».
А из более поздних записей запомнилась одна, по смыслу такая:”
Матвеичев погнался за Динковым, прижал его к стене и имитировал
половые движения”. А кто из нас не проходил период полового
созревания?.. Георгий Кузьмич вынес, по–моему, самое тяжкое бремя по
воспитанию нас, сорванцов военного времени, пришедших зачастую с
улицы. Терпение у него было необычайное. И хотя одна из его
энергичных фраз звучала зловеще: “Не хотите – заставим, не согнетесь
– сломаем!” – в работе он придерживался в основном принципа
убеждения. Нотации его длились бесконечно долго, и их боялись больше
нарядов вне очереди и карцера. Его так и звали – Нотацист. Потом у
него было прозвище Фон Риббентроп – из–за отдаленного созвучия с
фамилией известного нациста и сподвижника бесноватого фюрера. А
потом оно выродилось в просто Фон. Наиболее же ходовым стало его
прозвище Сам. В своих проповедях нам Георгий Кузьмич нередко
приводил сравнение нашего обеспеченного, сытого, теплого,
комфортабельного положения со своим горьким детством, когда он
голодный ходил в лаптях за многие километры в школу. И эти
воспоминания начинались словами: “Я сам...” Узнав об этом прозвище,
Георгий Кузьмич был очень раздосадован и доказывал комуто, кажется,
Быстрову, что в русском языке слово сам отсутствует. Вот, кстати, у
Быстрова с воспитателем дела доходили до острых конфликтов. Однажды
Сашу Сам задержал на завтрак к канцелярии для нотации, а потом Яшка
– только сейчас вспомнил, что его почти всегда называли так в
обиходе – возбужденно рассказывал, что после нотации он был отослан
в спальню. Едва он вошел туда, как помощник офицера–воспитателя
сержант Кравченко, высокий и черный сибиряк с Ангары, носивший
кличку Мишка–Демон, могучим ударом заставил Демона–младшего
перелететь через две кровати. – Ты что, Мишка? – заорал Демон–младший.
– Ах ты, окаянный чертенок! – взревел Демон–старший, разъяренный еще
больше этой фамильярностью, и, выпустив когти, коршуном бросился к
Яшке. Но Яшка действительно был чертом. Он прыгал через кровати и по
кроватям, и заправленные с утра постели теряли свой марафетный вид.
Без особого труда Яшка обманул бдительность старого Демона и выбежал
за дверь. Старшина Кравченко был простой, малообразованный и немного
наивный мужик, рассказывавший нам о Сибири, обо охоте на “ведмедей”,
которых лучше всего бить пулей “чижан” (так он называл «жокан»), а “вуток”,
знамо дело, – дробью... Его мы часто так и звали – Вангарская Вутка.
Он же нам давал и первые уроки по половому воспитанию. Помнится, его
рассказ о том, как он в семнадцать лет потерял свою невинность с
какойто необычайно здоровой и сильной вдовой из их деревни, которая
“ка–ак метнет меня с кровати! Гляжу, а у нее “семеон” – вот такой!..
Больше, чем мое средство!…” Однако вернемся к Георгию Кузьмичу
Рябенкову. По–моему, никто не вкладывал столько души в свою работу,
не знал нас так глубоко и не любил “так искренно, так нежно”, как он.
У многих воспитателей была тенденция – ”держать и не пущать”,
подавлять всякое нарушение репрессиями: лишением увольнения,
прогулок, карцером и муштровкой до умопомрачения. Георгий Кузьмич, в
основном, апеллировал к нашему сознанию: он глубоко верил, что мы
поймем его. Наверное, поэтому в нашем отделении не было ни одного
случая побега из училища – на первых порах это было не редкостью.
Беглых возвращали страшно грязными, исхудавшими и жалкими, но иногда,
выставив на позор перед всем училищем и подержав в карцере, прощали
и не исключали из училища. Помню Меркурьева из третьего отделения,
накопившего “провианту” и удравшего на фронт, через неделю
пойманного гдето на товарняке и прощенного после отсидки в карцере
за “патриотизм” – он же не к маме бежал, а на линию огня. Вся рота
сбегалась смотреть, как он на спор становился на перила центральной
лестницы на высоте третьего этажа над зияющим пролетом глубиной в
десяток метров. И все же Меркурьева отправили на Урал к маме – на
этот раз за неуспеваемость... Георгий Кузьмич всегда внушал нам веру
в себя, доказывая, что мы лучше, чем хотим себе показать, что только
трудом можно добиться всего, и что будущее зависит целиком от нас.
Меня всегда трогали его слова, его проникновенный, хрипловатый голос,
за который Динков прозвал воспитателя Старой Вороной. И если я
забывал тогда его советы, то просто потому, что был мальчишкой. Зато
с годами все заложенное им в мою душу стало как бы проявляться, и я
по гроб буду благодарен доброте, уму и проницательности своего
первого воспитателя. Он один из немногих, кто верил в меня, в мою
“светлую голову”, как он говорил, и пусть я целиком не оправдал его
надежд, мне, за исключением частностей, не приходится краснеть за
пройденный путь. Я хорошо помню, что мы сильно жалели, когда он ушел
в преподаватели. А он улыбался и говорил: “Сами виноваты. Устал я с
вами, ребята, страшно устал за эти почти четыре года…” Не трудно
понять эти слова, если напомнить, что следующий наш офицер–воспитатель
капитан Фишер смог терпеть меня менее года. Он был молод – всего на
десять лет старше меня, – нетерпелив, упрям и мало заботился о
тонкостях детской психики. С непреклонностью истинного вояки–фронтовика,
он давил оппозицию окриками, дисциплинарными взысканиями и “дрочкой”
– гонял нас строевой, пока позволял распорядок дня. Думаю, это было
начало его воспитательской работы, и он, человек способный и умевший
быть в неофициальной обстановке веселым и душевным, потом стал иным,
менее горячим и более вдумчивым. А в нашу бытность мы звали его
Психом, когда он, налившись кровью, обычно внезапно начинал кричать
на кого–нибудь. Остальные давились от смеха. После Рябенкова,
который умел сдерживать свой гнев, такие переходы казались дикими и
смешными. Первым командиром роты у нас был майор Крючков, присланный
в училище, как и все офицеры, прямо с фронта. Вся грудь в орденах –
ни у кого столько не было!.. И мы очень гордились этим...
Красноватое, нервное лицо с вздрагивающими желваками на скулах.
Когда начинал говорить перед строем замершей роты, одна нога мелко
подрагивала в колене. Однако он скоро уехал на фронт, якобы сказав
своим коллегам:” Я этих шибздиков ненавижу. Уж лучше на фронт –
командовать батальоном...” Вместе с ним отправился воевать и молодой
весельчак и красавец капитан Белых – офицер–воспитатель первого
отделения. Потом говорили, что Белых потерял ногу в последние месяцы
войны. У Белых тоже было много наград. А у нашего старшего
лейтенанта Рябенкова, воевавшего сапером, их было не густо, и нас
это огорчало. Капитана Гаврилова, воспитателя третьего отделения,
длиннолицего, с впалыми щеками и немного похожего на актера
Филиппова фронтовика, ходившего вначале, пока мы находились в
карантине, в какойто трофейной – не то немецкой, не то румынской –
пилотке, помню хорошо. Но смешных прозвищ и случаев, связанных с ним,
на память не приходит. Одно, правда, запечатлелось: в свободное
время он очень любил устраивать возню со своими питомцами. Они
налетали на него все сразу, и он мастерски укладывал их в кучу–малу,
а сам ухитрялся оставаться на ногах... У него были длинные костлявые
пальцы, и он иногда награждал провинившегося “шелобаном”, от
которого мутнело в голове и вскакивала шишка... Этими же пальцами
капитан искусно писал на доске мелом и чернилами – на бумаге,
вызывая зависть у самых лучших каллиграфистов роты. У него была еще
одна забава: поймав убегавшего от него озорника, он хватал его за
голову и, как скребницей, проводил по его детской кожице на лице
своей впалой щетинистой ланитой. После этого у бедняги красное пятно
на щеке саднило дня три... А вот старшего лейтенанта Маркова,
объявившего мне первый в жизни выговор, помнят все. Особенно те, кто
испробовал его знаменитый удар – снизу торцом кулака под подбородок,
не разгибая руки. Удар резкий, почти неуловимый, от которого клацали
зубы и запрокидывалась голова. Когда он, подав команду “смирно”,
низкорослый и чуть тронутый оспой, медленно шел вдоль строя с
наигранной или искренней ненавистью всматриваясь в напряженные лица
кадетов, мы стискивали зубы и задирали подбородки насколько возможно.
Но нередко все равно вместе со звуком знаменитого удара слышался
окрик: “Выше подбородок!”.. Кто–нибудь не выдерживал и хихикал.
Тогда Марков кидался в ту сторону и яростно кричал: – Кто смеялся?!
Конечно, виновные не сознавались. И тогда Марков, спрашивая – “вы?..
вы?.. вы?”, – проходился вдоль строя, и каждый опрошенный получал,
несмотря на прилежно поднятый подбородок, точно отработанный удар.
Клацали зубы, и это напоминало игру на ксилофоне... Мы даже посылали
делегацию к генералу Болозневу с жалобой на Маркова. Генерал
выслушал ребят, дал им по яблоку, и сказав, что все будет хорошо,
отправил в роту. Но Маркова вскоре уволили из армии – ,говорили, по
фронтовой контузии, – и он уехал в Архангельск. Другие же утверждали,
что Маркова отправили на гражданку по нашей жалобе, которой дал ход
генерал Василий Васильевич Болознев, любивший детей искренно и
преданно. В армию он попал из учителей... Однажды в лагере, после
отбоя, я – уже раздетый – хотел проскочить в соседнюю палатку
покурить и неожиданно столкнулся с Марковым. – Вы куда? – спросил он
и, не дожидаясь ответа, приложился к моему подбородку. – Марш на
место! Клянусь! – я стиснул зубы, едва увидев Маркова, но почему все
же до крови прикусил язык при ударе до сих пор не понимаю. Наверное,
как крыловская ворона, чтото хотел каркнуть в ответ на вопрос
воспитателя и приоткрыл “хлебало”... От обиды я заплакал и хотел
даже жаловаться. Но кому?.. Оставалось сплевывать или глотать
кровавую слюну. У нас была одна забава. Во время перемен дежурные
выгоняли всех в коридор, чтобы проветрить класс. Эта процедура
оговаривалась распорядком. Нарушители же всегда находились и хотели
прорваться обратно в класс до сигнала горна, извещавшего о начале
очередного урока. Чтобы предупредить несанкционированный прорыв,
дежурный становился у открытой двери со стороны класса и начинал,
намеренно не глядя в коридор, махать шваброй на длинной палке перед
дверным проемом, как маятником. Дежурным в тот день был Киса – Юрка
Пичужкин... Прозвучал горн, а он все еще продолжал манипулировать
шваброй. У двери в коридоре веселилась толпа. Подскочил Марков: – В
чем дело? Почему не заходите? И кинулся в класс. Удар шваброй
пришелся Маркову по плечу. Благ о не по голове... Он несколько
мгновений ошалело вращал головой на короткой шее, потом подскочил к
Пичужкину, и тот, сам остолбеневший от появления офицера, получил
один из самых чувствительных марковских ударов под подбородок. Из
машинописных воспоминаний кадета четвертого отделения Айрата
Фасхутдинова для меня открылись новые черты его воспитателя. С
фронта старший лейтенант Марков прибыл после контузии в “керзачах” и
хлопчатобумажной солдатской пилотке. У него был высшее физико–математическое
образование, но метода воспитания – скалозубовская. И чисто
солдатский юмор. Когда у кадета Зимина дважды стянули ремень,
который он по ротозейству клал на подоконник уборной, чтобы
предаться блаженному раздумью на «толчке», Марков задал ему вопрос
на засыпку: – Вы знаете, воспитанник Зимин, для чего служит солдату
шея? – Никак нет, товарищ старший лейтенант! – Так запомните раз и
навсегда: ремень на нее вешать, когда срать садишься!.. В заднем
кармане своих галифе Марков постоянно носил, как он говорил, «шварц–бух»
– записную книжку для регистрации в ней нарушителей дисциплины. Он
извлекал ее на свет Божий каждый раз, когда нужны были жертвы для
производства хозработ – натирания паркетных полов в коридорах,
спальнях и классах, помывки полов в туалетной комнате и уборной,
доставки постельного белья из прачечной в ротную каптерку... Впрочем,
Марков, как я уже говорил, повозился с нами всего год, уволился из
армии по болезни, уехал в Архангельск, чтобы заняться там ядерной
физикой и года через два–три умереть то ли от фронтовых ран, то ли
от радиации в возрасте тридцати пяти лет, не больше... Маркова в
четвертом отделении сменил Лев Алексеевич Гугнин, гуманитарий,
учитель истории в довоенное время, который часто, ввиду своей
искренности, называл нас сволочами. В училище Гугнин прибыл с фронта
старшим лейтенантом с пробитым правым легким. Одет был почемуто в
польские бриджи и в нашу гимнастерку и «хромачи» – хромовые сапоги.
И тут же принялся за наведение воинского порядка и дисциплины.
Вплоть до того, что требовал носовой платок носить в левом кармане
брюк, а расческу – в правом. Правда, расческа нам, подстриженным под
«нулевку», вплоть до выпускного класса вообще не требовалась. За
малейшее нарушение следовало зачастую не адекватное по мощи
возмездие. А посему, по правде сказать, мы не завидовали четвертому
отделению. Не редко вместо увольнения, Лева, разъяренный чьим–нибудь
неуставным поступком, устраивал ребятам лыжные прогулки или «дрочил»
до изнеможения строевой муштрой. А както устроил ночной марш–бросок
в противогазах. В одном из своих обличительных выступлений Лева
кричал: – Я ненавижу вас всеми фибрами своей души!.. Потом, в минуту
затишья, мы спросили: – А что такое «фибры души»? Лева озадаченно
посмотрел в потолок и благодушно загоготал: – Вот па–а–длецы! А черт
его знает, что это такое!.. Но тем не менее, четвертое отделение,
состоявшее в основном, если верить Льву Алексеевичу, из малорослых
сукиных сынов, мерзавцев, скотов, ублюдков, паразитов, сопляков,
стервецов, подонков, хамов, выродков, подкулачников, подъялдычников
и прочей сволочи , было дружным, хорошо училось и славилось своим
ехидством. От Левы доставалось не только пигмеям из четвертого
отделения. Сволочами, разгильдяями, паразитами и скотами Гугнин мог
назвать всю нашу роту и любого кадета в отдельности – и публично, и
в интимной обстановке. О Поздееве, тогда самом маленьком, лукавом
белоголовом забияке, еще Марков сказал перед строем всей роты: – Вы,
Поздеев, маленький, а вредный! Так и прилипло к левофланговому
третьей роты – маленький, а вредный. А потом это определение
привилось и в целом к четвертому отделению – маленькие, но вредные...
Мне Гена Яковлев, бывший вице–сержант четвертого отделения,
рассказывал, что после выпускного вечера Лев Гугнин даже заплакал,
когда ребята высказали ему все обиды. А может, он просто лишнего
хватил тогда?.. Зато как хорошо сейчас встречаться со Львом
Алексеевичем! Это наш старый и добрый товарищ… Да, еще одна деталь о
Леве, которую мне тоже поведал Яковлев. Гугнина за чтото посадили на
гарнизонную гауптвахту. Эти факты от ребят всегда старались
безуспешно скрыть. И этот тоже стал достоянием гласности. Рота наша
торжествовала: еще бы, Лева – на «губе»!.. Бог, мол, шельму метит...
Вскоре на ту же «губу» угодил и Гена Яковлев. После отсидки он
явился в ротную канцелярию доложить о прибытии. В канцелярии,
являвшейся и преподавательской, находились все офицеры роты. – Ну,
как там, Яковлев, расскажите нам? – поддел своего воспитанника
Гугнин. – Да с тех пор, как вы там побывали, товарищ капитан, по–моему,
ничего не изменилось, – спокойно ответил Гена. Офицеры, а вместе с
ними и Гугнин, покатились со смеху. – Вот па–а–длец! – гоготал Лева,
вытирая слезы. — Вот сукин сын!.. Кадеты тоже не оставались перед
Левой в долгу: за глаза полушепотом называли его Говниным... От слов
Лев Алексеич мог перейти и к немедленным действиям. Айрат
Фасхутдинов, кадет того самого, гугнинского, отделения, подаривший
мне один из пяти машинописных экземпляров своих интересных
неопубликованных воспоминаний «Казанцы–суворовцы», когда я, отдыхая
в Алуште в 1988 году, съездил к нему в гости, описывает такой случай.
По центральной, названной парадной, лестнице училища между первым и
вторым этажами, устланной широкой красной ковровой дорожкой, кадетам
ходить строго запрещалось. Только по торжественным датам и событиям
по ней спускались и поднимались роты, как правило, в колонну по
четыре. Нарушение этого запрета строго каралось. Под этой лестницей
находился карцер, и злоумышленник рисковал с лестницы немедленно
угодить под лестницу. Но запреты для того и существуют, чтобы их
нарушать... Однако мимо Льва не проскочишь! Кадеты того же отделения,
Алмаз Вагапов и Женька Кладов, оба коренные казанцы, попытались
сократить путь по ковровой дорожке царственной лестницы. Едва
перепрыгнув несколько ступеней, их пригвоздил на месте преступления
резкий, как удар нагайка, окрик любимого офицера–воспитателя: –
Стойте, мерзавцы! Ко мне! Женька и Алмаз послушно подбежали к
Гугнину и вытянулись перед ним в струнку. – Вы почему своими
погаными, хамскими ногами гадите ковер? Забыли приказ, ублюдки? –
Нет! – резко возразил один из кадетов. – Но мы – не ублюдки! Вы же...
Гугнин не дождался конца фразы – схватил обоих мерзавцев за шкирки и
с криком: «Ах, вы, казанские сироты!» – с ощутимым удовольствием
ударил головами друг о друга и приказал вернуться в отделение по
одной из боковых лестниц. Искры из глаз вскоре погасли, шишки на
стриженых под «нуль» головах через неделю рассосались. Зато осталась
добрая память о Льве Алексеиче сохранилась на всю жизнь. Вот и Айрат
Фасхутдинов с нежностью вспоминает, как Лев поднял его с койки за
чтение «Алых погон», – первой на то время повести, написанной
преподавателем Новочеркасского СВУ, майором Изюмским, о суворовцах.
Айрат осмелился заняться чтением в «мертвый час». Гугнин поднял его
с койки и отправил мыть пол и драить унитазы и писсуары в ротном
сортире. И не шваброй, а по–домашнему – своими ручками без
гигиенических перчаток и тряпкой из мешковины... Но ктото из
обиженных настукал на Гугнина в политотдел – Лев, мол, детишек
обижает, грубо с ними обращается. Из политотдела в четвертое
отделения с проверкой заявились зам. начальника подполковник
Иващенко и пом. начальника по комсомолу капитан Трубаев. Последнего
за какието грехи или достоинства кадеты прозвали Портянкой. Не
исключено, что ктонибудь из кадеткомсомольцев в задушевных беседах с
«политиками» пожаловался на буйного во гневе офицера–воспитателя. Но
в ходе проверки жалобы питомцы из гнезда Гугнина в один голос
признавались в любви к Леве. И утверждали, что другого пестуна им на
дух не надо. Это дало мне право перед встречей нашего выпуска в 1971
году сочинить не Льва Алексеевича в некотором роде эпиграмму: — Лев
грозен был в безумном гневе: «Лентяи! Сволочи!» – рычал... О нем бы
песню, а в припеве – «Нам Лева лучшим другом стал». И действительно
дом Гугниных был открыт для всех кадет. А его жена, Маргарита
Михайловна, – наша бывшая англичанка – тоже превратилась в истовую и
верную «кадетопоклонницу». Она помнила всех учившихся у нее кадет
поименно и встречала нас, как родных... И я там был, медпиво пил в
годы офицерства, а позднее – студентом авиационного института и
умудренным опытом и убеленным сединами инженером... А с Геной
Яковлевым, тянувшим срок на той же гарнизонной губе, что и его
воспитатель, мы случайно встретились через десяток лет в Красноярске
– в сумрачном коридоре военкомата весной 1962 года – во время
знаменитого Карибского кризиса. Тогда назрела ситуация возникновения
третьей мировой войны изза советских ракет, завезенных при Хрущеве
на Кубу. Я отпустил тогда бороду, и потому, возможно, плохо узнаваем.
.Несколько человек сидели на скамейках у дверей «второй части» и
ждали вызова в кабинет. Все – бывшие офицеры, одетые в цивильное
платье. Нам предлагалось снова надеть погоны в
добровольнопринудительном порядке и пополнить ряды армии, потерявшей
в результате двух сокращений в пятидесятые годы лучшие офицерские
кадры. – Вы извините, – сказал я человеку, сидевшему напротив, – но
я вас гдето видел. – Не знаю, – ответил этот изрядно потрепанный
временем человек, близоруко прищурив глаза вглядываясь мое лицо. – В
Китае? В Прибалтике?– начал я перечислять места своей службы. – В
Рязани? В Казани?.. И едва я произнес – «в Казани», как у нас обоих
чтото вспыхнуло в мозгах, в глазах и еще гдето!.. Мы вскочили на
ноги и обнялись. – Генка? – Сашка! Это было как в кино!.. Обалдевшим
свидетелям встречи пришлось объяснить, в чем дело. Это же мы
рассказали и майору Ловейкину, начальнику второй части, с которым
Гена, оказывается, служил вместе на Курилах. А сам Гена из офицера
успел переквалифицироваться в “гегемона” – токаря–карусельщика на
телевизорном заводе и заочно учился в политехническом техникуме. Тут
же пошли к нему домой, потом ко мне, а это, сами понимаете, всегда
чревато... С этого дня мы уже не теряли друг друга. Подругами стали
и наши жены. В то время я не был призван потому лишь, что находился
на дипломном проектировании — заканчивал политехнический институт. А
Гену “забрили”. Зрение у него было плохое, постоянно носил очки, и
служить он стал по “ленинско–сталинским” военкоматам Красноярского
края – в Шушенском, Ермаковском, в Туруханске. В Шушенском я много
раз бывал в командировках и останавливался у Гены. А он, приезжая в
Красноярск, забегал ко мне. Каждая встреча для нас была праздником.
Кончил он, прямо скажем, плохо: спился. За два года до пенсии по
этой банальной причине был уволен из армии и рано умер, оставив жену
Майю и двух детей сиротами... Царство ему небесное и вечный покой!..
Четвертое отделение, как я заметил выше, славилось ехидством. Точнее,
это были меткие и верные слова в адрес своих агрессивных сверстников
из других отделений. Мы все время состязались в доброжелательном
острословии с Чазовым, которого я прозвал Желчным Парнем. Леня
Манзуркин, с которым потом, в 1957–59 годах, мы учились в казанских
институтах – он в ”химике” – химико–технологическом , а я в
авиационном – и вместе посещали городское литературное объединение –
он как поэт, а я – прозаик, – Леня напомнил мне случай, когда я
”раздолбал” его кандидатуру на какойто комсомольский правящий пост
на собрании и восхищался моим остроумием (или льстил “па–а–длец”!).
Зато он в училище сочинил на меня такой бранный пасквиль: —
Здравствуй, Александр–Джон! Ты – дурак, болтливый слон. Пишешь о
флорентийской цепи, Как ишак, орешь в степи. Существовал и второй
куплет, который должен был заканчиваться словом ”кукиш”, но вместо
слова будущий профессиональный пиит Леонид Манзуркин изобразил дулю
карандашом почти в натуральную величину. И этим меня обессмертил...
Потом я уверял общественность, что никакого письма четвертому
отделению о ”флорентийской цепи” не писал (тогда многие получали
глупые анонимки об этой цепи – в чем ее суть – я уже не помню). Мне
не верили или просто дурачились, но от этого становилось только
веселее. В воспоминаниях Айрата Фасхутдинова описан озорной эпизод,
касающийся его самого и Фишера. Первого марта пятьдесят первого года,
как Айрат отметил в своем дневнике, их четвертый взвод после
очередных стрельб чистил карабины во дворе училища. Айрат увидел,
как Фишер вышел из училищного магазина с кульком лапши и когда
приблизился к столам, на которых производилась чистка оружия, Айрат
направил в офицера свой надраенный и смазанный карабин и тихо
произнес – так чтобы Псих не услышал: ”Фишер, отдай лапшу!..” Не
тутто было! – Фишер, хоть и был артиллеристом – дальнобойщиком,
оглушенный грохотом из сотен тысяч батарей, слух сохранил отменный.
Он подскочил к Айрату, но не для того, чтобы вручить ему лапшу.
Дерзкий любитель отечественных спагетти схлопотал себе двое суток
карцера – не только за “попытку вооруженного грабежа”, но и за то,
что направил оружие в человека, нарушив святое армейское
предостережение: ”И не заряженное оружие один раз в году стреляет...”
После ухода капитана Белых на фронт воспитателем в первом отделении
на короткое время стал майор Петухов, художник и чертежник, человек
с абсолютно голым черепом и большой фантазией: его рассказам о
фронтовых подвигах никто не верил, хотя и слушали с удовольствием.
Он, помнится, сбил самолет из противотанкового ружья, подбивал танки
и т.д., и т.п. Утверждал, что в молодости боролся с самим Иваном
Поддубным в цирке в качестве богатыря из числа зрителей и без труда
уложил его на лопатки. И это не мудрено, если принять во внимание,
что Михаил Петухов был моложе Ивана Поддубного на двадцать шесть лет
и., будучи пятидесятилетним, демонстрировал нам свою мощь, поднимая
стул зубами к потолку. А другой стул, более тяжелый, привезенный в
училище из поверженной Германии в качестве боевого трофея, он
водружал над собой с легкость необыкновенной, подняв его от пола за
нижний конец передней ножки. Первый трюк не рисковал делать никто, а
второй смогли повторить в старших классах только “силачи” – Володя
Соколов да Сема Кушнир. Повоевал Михаил Петухов и в Первой конной
Буденного – сносил головы белякам, как кочаны капусты... Но главным
и несомненным даром Ивана Васильевича была живопись маслом. Лет
через семь после окончания суворовского в казанском доме– музее М.
Горького я неожиданно для себя увидел его батальную картину “Ледовое
побоище”. Портреты двух генералиссимусов при всех орденах и регалиях
– Суворова и Сталина, – выполненные его кистью и помещенные по обеим
сторонам портал парадной лестницы, украшали некогда вестибюль
училища. А на самой парадной лестнице училища висела репродукция
суриковской картины “Переход Суворова через Альпы” – ее тоже
выполнил Михаил Васильевич, доживший, как и следует богатырю,
одинаково владеющему и руками и челюстями, до девяноста шести лет. В
этом он намного превзошел обоих – и Сурикова, и Поддубного... Да и
обоих генералиссимусов. Майора Петухова на посту офицера–воспитателя
первого отделения сменил старший лейтенант Николаев, прямой и
плоский, както потешно расставлявший в стороны носки при ходьбе. У
него были мягкие светлые волосы, часто падавшие на лоб, светлые
глаза и толстые, в мелких трещинках губы. Голос был басистый и
крепкий, словно он говорил в мегафон. Впрочем, его скоро кое–кто так
и стал звать – Мегафон. В первое же свое дежурство Николаев вывел
нашу роту на училищную вечернюю поверку. Она проходила в вестибюле.
Роты стояли вплотную, но места в вестибюле для пятисот кадетов не
хватало, и одна или две роты выстраивались в коридоре. Офицеры вели
перекличку вполголоса и затем, подав команды “равняйсь”, “смирно”,
“равнение тудато”, шли строевым шагом, приложив ладонь к козырьку,
на доклад дежурному училища, стоявшему в середине портала парадной
лестницы. В заключение поверки всеми заунывно исполнялся гимн – все
три куплета с припевом. Было душно и невыносимо хотелось спать. К
голосу Николаева мы еще не привыкли. Он нам казался слишком густым и
громким, неестественно напряженным. В конце доклада дежурному по
училищу Николаев несколько стушевался, сделал паузу и вместо слов
“офицер–воспитатель” торжественно произнес: — Докладывает
воспитательный офицер старший лейтенант Николаев. Строй из шести рот
дрогнул от еле сдерживаемого хохота. А после поверки кое–кто стал
интерпретировать этот доклад с разными добавлениями и в конце концов
– по–моему, Костян – доложил так: ”Воспитательный офицер
Громкоговоритель”. Это было подходяще, и Николаева теперь называли
то Воспитательным Офицером, то Громкоговорителем. Николаев до
суворовского служил в стрелковой дивизии – “пехота – сто верст
прошел и еще охота”... Эту “охоту” в лагерях он активно прививал и
нам. В полной выкладке – скатка, противогаз, саперная лопатка и
подсумок на ремне, карабин – мы совершали во главе с ним
изнурительные переходы по летней жаре по шесть – восемь километров в
район казанского радиоцентра и обкомовских дач. Там окапывались,
отражали “атаки противника” – и марш–броском обратно. Николаев на
своих “ходулях” просто шагал, а рота за ним трусила в колонну по
четыре, поливая дорогу горячим потом и звеня лопатками, котелками,
фляжками и карабинами. Особенно страдали левофланговые – пигмеи
четвертого взвода... Почемуто в людях больше всего – и это, конечно,
не только мне одному – запоминаются их странности, чудачества,
смешные слова, поступки. Потому, пожалуй, что это вносит какуюто
свежую струю, в которой легко дышать нашей памяти. У старшего
лейтенанта, а вскоре капитана Николаева были свои чудачества, и они
нам нравились. Он любил, допустим, подтрунивать над ребятами. Бывало,
на всю роту несся его басистый рык:” Кушнир–р–р, мар–рш в спор–р–зал!..”
Это он прозвал двух друзей – Быстрова и Князева – Жилиным и
Костылиным. Он мог днем наказать кадета второго отделения Раифа
Муратова нарядом вне очереди, а после отбоя вызвать в канцелярию и
играть с ним в шахматы до тех пор, пока Раиф не начинал клевать
носом. У него были какието свои симпатии к отдельным ребятам –
независимо из своего или чужого взвода, – и он вел себя с ними как
старший по возрасту, но такой же по духу приятель. Помнится, мишенью
для его шуток в своем взводе был Эдик Голованов – Шушара, – которого
он, как правило, именовал с нарочитой пышностью Эдуардом и жестоко
преследовал за курение в туалете. Но Шушара не сдавался И только ко
мне у Николаева оставалась неприязнь, проявлявшаяся в придирках,
колкостях, и от этого я, по–моему, так и не привык до конца к
первому взводу и чувствовал себя иногородним среди казаков. Впрочем,
притихнув на время после перевода в новый коллектив, я стал потом
доставлять капитану много беспокойства самоволками, выходками на
уроках, саботажем мероприятий. Осенью 1955 года – вскоре после
ноябрьских праздников – капитан Николаев тяжело заболел. Шли отчетно–выборные
комсомольские собрания, капитан был парторгом, и, не обращая
внимания на ангину, оставался на работе. Ангина дала осложнение на
сердце и капитана положили в госпиталь. Выписался он близко к Новому
году, зашел к нам еще более худой, побледневший и сказал, что
воспитателем у нас уже не будет — перейдет на штабную работу. Он был
печальным... На Новый год выбранные ребята сходили к нему на
квартиру – поздравить с праздником. А вскоре он снова лег в
госпиталь. По воскресениям Федя Никифоров и еще ктото из ребят
ходили к капитану в палату и говорили, что состояние его ухудшается.
Медсестра рассказала Феде, что капитан иногда плакал. Николаеву было
всего тридцать пять, а он лежал в палате для обреченных. Оставались
жена и двое детей… Накануне Дня Советской Армии капитану пришла
медаль. Мне поручили написать поздравление, а Никифоров и, кажется,
Корзинкин отнесли награду в госпиталь. Сам я почемуто стеснялся
напоминать капитану о себе. Кроме того, в этот день я готовился к
докладу о Советской Армии в семилетней школе на улице Подлужной, и
вечером, в тускло освещенной комнате – лампочки горели едва ли не в
полнакала – я, поначалу очень волнуясь, прочитал этот доклад,
переданный мне из политотдела училища. Я его сократил вдвое. И уже
не по бумажке рассказал о наших кадетах – Овсянникове, Пахомове,
Киселеве, Брусилове, – воевавших на фронте. Школьники были оживлены,
долго хлопали, просили остаться на вечер потанцевать и приходить еще...
А фронтовик и самодеятельный актер–трагик Брусилов в это время делал
доклад в школе глухонемых, и это походило на миссию дипломата за
границей: Брусилов произносил фразу, а преподавательница передавала
ее на пальцах аудитории. Брусилов сиял своими синеватыми от густой
щетины щеками, когда рассказывал нам об этом. Дня через два после
праздника капитан умер. Его гроб поставили в комнату на первом этаже,
рядом с вестибюлем. Мы – ребята его взвода – стояли поочередно у
гроба в почетном карауле. Оркестр играл траурные марши, холодило
сердце, и я едва сдерживал рыдания. Над гробом неподвижно, бледная и
постаревшая, сидела жена капитана. Лицо Николаева мало изменилось,
только осунулось и слегка пожелтело, и почемуто на верхней губе
появилась глубокая страдальческая трещина... Потом мы медленно шли в
почетном эскорте за гробом. Был последний день февраля, по скользкой,
наезженной дороге мела поземка. От тяжести карабина ломило локоть и
кисть в перчатке замерзла. Я видел, как опускался в глубокую яму
гроб и затем по нему глухо, словно он был пустой, застучала мерзлая,
вперемешку со снегом, земля. Нам тихо подали команду, и мы вскинули
карабины. От залпа с берез и лип посыпался блесткий и колючий, как
стекло, снег… В наш взвод с осени, в связи с болезнью Николаева, из
другой роты был переведен капитан Охрименко. Широкий человек с
широким, покрытым очень нежной розовой кожей лицом. Таким, думалось
мне, он был потому, что пил парное молоко и ел фрукты на родной
Украине. Говорил он с украинским акцентом, шутки наши понимал плохо,
и потому был очень мнителен и обидчив. Ему тут же приклеили
незамысловатую кличку Охрененко. Почти одновременно с Охрименко в
качестве помощника офицера воспитателя в наш взвод перевели сержанта
Токояна, невысокого армянина с выпуклыми коричневыми глазами и
обширными залысинами. Он выстроил взвод в классе и произнес
вдохновенную речь, из которой мне запомнились следующие слова: – Ваш
взвод – трудный взвод! Но меня, как Сталина, всегда посылали на
трудный участок! Не выдержав ослепительности этого сравнения, я
улыбнулся. Благодушное настроение сержанта мгновенно сменилось на
багровую ярость. Выпучив глаза, он подскочил ко мне: – Па–а–чему
смеетесь? Что я сказал смешного? Отвечай! С этого первого дня
сержант стал ко мне относиться подозрительно и, произнося свои
напыщенные речи перед строем взвода, то и дело косился глазами в мою
сторону. При Охрененко развернулась широким фронтом борьба за
марафет в спальне. Дежурство по спальне было чистой пыткой. Равнению
подлежало все – кровати, тумбочки, подушки, полотенца, даже толщина
матрацев, не говоря уже о поверхности одеял. До утреннего осмотра
многие, как правило, едва успевали заправить кровати и становились в
строй неумытыми и в непочищенной обуви. А после завтрака мы
обнаруживали, что часть постелей разворочена. Моя, как правило,
попадала в их число. Глухо рыча, мы до начала первого урока снова
заправляли постели под наблюдением Охрименко или его помощника
сержанта Токояна, выполнявшего указания своего шефа со сталинской
принципиальностью. Сыграла ли эта тренировка положительную роль в
дальнейшей моей судьбе – я по сей день, через двадцать лет, сказать
не могу. Зато я вспоминаю об этой полосе нашего быта в гостиничных
номерах, когда заправляю по утрам кровать, чувствуя на своей спине
холодный надзирательский взгляд офицера–воспитателя или горящий
кавказским темпераментом взор его помощника. Охрименко любил
анекдоты, и, бывало, весь лоснясь от удовольствия, рассказывал их со
своим характерным украинским акцентом. И смеялся над ними больше
других. Двадцать лет спустя в моей эпиграмме будет отмечено это
качество воспитателя: – Об Охрименко пел поэт До нас за сотню с
лишним лет, Что “дней минувших анекдоты От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей”. Както Яков Сидорович мылся с нами в бане.
Возник естественный вопрос к бывалому голому мужчине – в бане ведь
все равны, – какие, мол, на свете они, наши мужские достоинства,
бывают? И Охрименко дал нам честное партийное слово, что в их полку
был солдат, который, поверите ли, мог держать на энтом самом
достоинстве цинковое ведро. А в ведро в это время лили воду и
заполняли чуть ли не на четверть, а «рычаг» не сгибался. И он,
Охрименко, этому бы никогда не поверил, если бы не созерцал всю
процедуру собственными глазами. У нас было тоже два феномена
подобного рода – председатель и секретарь общества «Зур Кутак.,
Причем председателя так и звали – Зур Кутак. А секретаря – Колонак (по
имени слона из трофейной картины «Маленький погонщик слонов»). У них
было на что полюбоваться Однако же никаких банных экспериментов они
не проводили. Поэтому после красочного рассказа воспитателя акции
вышеназванного «общества», состоящего, собственно, из председателя и
секретаря, заметно упали. Их славных имен и фамилий называть не
стану: при встрече наверняка побьют... Воспитатель, помоему, должен
быть неуязвим для своих подопечных, следуя совету великого поэта: «…добро
и зло приемли равнодушно, и не оспаривай глупца». Для этого надо
хотя бы немного быть философом – не на словах, а в своей основе.
Охрименко же был обидчив – и в этом смысле легко уязвим. А какому
кадету, наделенному природным чувством юмора, не нравилось выводить
из благодушного состояния старшего, претендующего “сделать из тебя
человека”? Мне это нравилось, хотя я заранее знал, что вызываю огонь
на себя. Свои нравоучения Охрименко неизменно начинал так: «Вы же,
Матвеичев, грамотный человек…» И далее доказывал, что Волга впадает
в Каспийское море. Нотации Георгия Кузьмича Рябенкова вспоминались
при этом, как ностальгически сладкая музыка... Потом, уже в
Рязанском пехотном, я прочитал характеристику, которую Охрименко дал
мне по окончании суворовского: мягко говоря, она была необъективной,
во многом противоречивой и очень уж походила на мелкую месть
вдогонку. Но останавливаться на этом, значит начать нудное
препирательство и сведение старых счетов. Незадолго до выпускных
экзаменов нас постиг еще один удар: Каленое Железо – подполковника
Петрунина – перевели заместителем начальника учебной части другого
суворовского. Вместо его прибыл на наши головы невесть откуда майор
Бацекалов, стройный красавец со всеми причудами войскового командира.
Рота напряглась. На время мы опасались убегать в самоволки. Вскоре
Бацекалов продемонстрировал комуто свой каллиграфический почерк. И
его рейтинг резко подскочил вверх. Его мастерство писаря можно было
разве что сравнить с аналогичным искусством уже не служившего у нас
капитана Гаврилова. А потом увидели Бацекалова в нашем клубе с
супругой и прониклись искренним сожалением: красавца охмурила старая
карга!.. Потом разведка доложила, что наш комроты имел
неосторожность жениться на фронте на женщине, родившейся лет на
пятнадцать раньше его. Как пишет в своих воспоминаниях Айрат
Фасхутдинов, позднее Бацекалов со своей фронтовой женой развелсятаки,
поплатившись за это партбилетом и увольнением из армии. А у кадет
как память о нем остались заполненные рукой страдальца аттестаты
зрелости об окончании Казанского суворовского военного училища...
6. Мы все учились понемногу...
Гораздо благоприятнее у меня обстояли дела с
преподавателями. Основные неприятности возникали из–за того, что я
частенько тайком читал на уроках. Конечно, не на математике – ее мы
боялись. Под стальным взглядом капитана Федотова наши души прыгали в
глубокую траншею и ложились на ее дно ничком. Недаром на фронте наш
«синус–косинус» был танкистом и сквозь смотровую щель умел находить
врага. На его контрольных списать было почти невозможно. Малейшие
попытки в этом направлении он подавлял немедленно – отбирал тетрадь
и ставил двойку. Позорно трепетала при его появлении на урок могучая
«катапульта», метавшая ядра, копья, гранаты и диски в непостижимую
даль – Сема Кушнир. Алгебра, геометрия и тригонометрия, на которых,
как на танке Т–34, въезжал в класс Федот, могли подмять под свои
гусеницы с одинаковой легкостью блистательного отличника и жалкого
троечника. Помнятся случаи, когда Федот «пробивал броню» неумолимой,
как сама судьба, двойкой, таким корифеям как Торопов и Радостин. А
могучий Кушнир уходил от доски размякший, как жеваный дешевый пряник
или потрепанный грач. Он только стряхивал с ладоней мел и чтото
бормотал о трудностях математических проблем. Да и автора этих строк
иногда покидала индюшиная напыщенность, когда Федот, до этого как
будто внимательно слушавший тебя, вдруг производил свой выстрел: –
Садитесь, два! На этом стоит остановиться особо. На том, как Иван
Корнеевич ставил двойку. Обычно отвечающий урок, обращенный лицом к
классной доске, не видел реакции преподавателя на свой ответ. Иван
Корнеевич ходил перед классом, с акцентом переступая с пятки на
носок, глядел в пол и изредка – на доску. У него был вид меломана,
вслушивающегося в мелодию. Вдруг он застывал на месте, смотрел
мгновение на отвечающего, точнее как будто сквозь него, затем быстро
шел к столу, брал ручку, и уже со взором, устремленным во глубину
своего существа, глухо произносил: – Садитесь, два! Или просто: –
Два! А бывало и так. Федот сидит, слушает, глядя поверх наших голов
кудато в пространство. Отчетливо видны только его острые зрачки в
светлом льдистом окружении. Отвечающий еще бормочет, еще надеется
выкарабкаться, а мы уже видим приговор в этих неподвижных, но как бы
дышащих под влиянием подспудных сил зрачках. В напряженном лице с
подрагивающими желваками, выражение которого становится все жестче.
Вот широкие сросшиеся брови дрогнули, мохнатую переносицу перерезали
две глубокие складки, глаза быстро–быстро заморгали, и напряженную
предгрозовую тишину прорезал страшный приговор: – Два! Жертва сразу
никнет. Сопротивление и мольбы бесполезны. Сами по себе
напрашиваются строки: ”Удар навел – спасенья нет”… Но было бы
несправедливым обвинять Ивана Корнеевича в том, что у него “пустое
сердце бьется ровно”. Хотя ручка, ставившая двойку и не дрожала,
преподаватель, судя по судорожным движениям желвак под до блеска
побритыми щеками, переживал не меньше нас. Каждая двойка была личным
оскорблением ему, вкладывавшему всю душу в свой предмет и наше
обучение. Но, как видите, благодарное потомство помнит о его
страданиях и ценит его подвиг на ниве просвещения... Както Иван
Корнеевич рассказывал об одном бое. Вряд ли я точно передам, как он
проходил в реальности, но в моей памяти рассказ закодировался в
таком виде. Десять наших танков пошли в наступление на деревню по
ржаному или пшеничному полю. Был солнечный день, жито ждало уборки,
а стальные гусеницы безжалостно подминали и мешали с землей тонкие
стебли и колосья, и старший лейтенант Федотов, бывший учитель, а
теперь командир танкового взвода, не отрывал глаз от смотровой щели,
выискивая цель. Хорошо замаскированные немцами противотанковые
орудия начали подбивать наши танки один за другим. По радио был
получен приказ отходить. И вот на какомто неудобном склоне у танка
Федотова соскакивает с катков одна из гусениц. Экипаж попытался
ликвидировать аварию, но был в конце концов вынужден оставить
машину. Потом танкисты долго лежали под насыпью дамбы, а по другую
сторону точно так же лежали немцы. Никто не решался наступать
первым. И через насыпь летели гранаты. – Я хорошо помню, – говорит
Иван Корнеевич, – как упала близко от меня граната. Кажется, протяни
руку – и брось ее обратно!.. Даже вспомнилось, что видел такое в
кино. Но духу так и не хватило! – Зажал голову руками – и все… Не
знаю, почему мне вспомнился этот эпизод, но сейчас кажется, что в
душе Ивана Корнеевича, когда он ставил плохие оценки, происходила
борьба, как при виде той гранаты, которая, к счастью, не убила его,
– казнить или помиловать?.. Я бы никому не хотел петь дифирамбов, но
Иван Корнеевич был действительно замечательный педагог. Он вел себя
с нами как равный с равными, и его методами воспитания являлись
справедливость и мужество. Вне уроков он становился шутливым и
добрым. В нем абсолютно отсутствовали злопамятство и мстительность,
поэтому о нем никогда не говорили плохо. Однажды я опоздал на урок,
а Федот особенно не любил таких вещей. Иногда опоздавший оставался
за дверью весь урок. – Почему опоздали? – спросил капитан,
прокалывая меня взглядом. – Задержался в уборной, товарищ капитан. –
У вас что... – Федот сделал паузу: – Затяжное?.. Класс заикал от
хохота, и капитан тоже рассмеялся. Потом я встречал Ивана Корнеевича
– и когда стал офицером и когда после увольнения из армии
превратился в студента авиационного института, – и всегда он, не
говоря уж обо мне, был рад встрече. Это проявлялось в его словах,
улыбке, шутках... А сборник задач Антонова, Иван Корнеевич, который
вы мне одолжили при поступлении в авиационный институт, я, честное
слово, не “зажилил”; я передал его вам через Георгия Кузьмича, так
что вы с ним разберитесь!.. Пожалуй, близок был по методам
преподавания, по своей справедливой жесткости и непримиримости
капитан Гольцев – он вел химию. Он требовал от нас точности,
краткости, приходил в одинаковое негодование от небрежности в опытах
и в устном изложении материала. Мне очень нравилась его речь,
лишенная слов–паразитов, лаконично образная и несколько отрывистая.
Ему хотелось подражать. Однако же и у него была кличка – Баран,
данная ему за его красивую прическу: темно–каштановые волосы
плотными волнами поднимались от его узкого, прорезанного глубокими
морщинами, лба. Его некрасивому, несколько одутловатому лицу с
плоскими, светлыми и круглыми глазами придавало привлекательности
выражение твердой решимости. Улыбался он редко, а смеха его я вообще
не помню... На выпускных госэкзаменах по химии я едва не “сгорел”:
шел на золотую медаль, химия была предпоследним предметом, и
душевное напряжение достигло апогея. В класс, заставленный столами,
на которых стояли колбы, реторты, спиртовки, штативы с пробирками,
запускали по очереди. С собой я нес шпаргалку для Васи–Жоры Есипова:
он находился в глубоком ауте перед самым носом комиссии, в которую
входил даже генерал из Москвы. В открытое окно дышал теплым ветром
июнь. – Суворовец Матвеичев прибыл для сдачи экзамена по химии! –
доложил я. – Берите билет. Я с гулко бьющимся сердцем выдернул из
тридцати подобных узкую полоску бумаги и назвал номер, почти не
слыша своего голоса. Потом сел на свободное место – в серебряный
затылок Васе. Шпаргалка жгла мне бедро, как Тилю Уленшпигелю –
сердце пеплом Клааса. Успокаивал несколько пятак, засунутый в
ботинок под пятку в качестве спасительного амулета. Наконец я достал
шпаргалку из кармана, и толкнул носком ботинка, вытянув ногу под
столом, Васю в задницу. Он не пошевельнулся – сидел как истукан.
Передо мной тускло светил, как необитаемая планета, его Серебряный
Кумган. Я попытался готовиться, но мысли мои расползались, как ноги
неумелого конькобежца на льду. Я пошел к доске, наспех написал
реакции, и стал с озабоченным видом слоняться между столами, читая
надписи на пробирках и ретортах. Сел, снова пошел к доске и столам,
и уже не помню как, преодолевая отвратительную дрожь во всем теле,
вручил Васе шпаргалку. Сам я на экзаменах ими не пользовался. Потом,
чтобы прикрыть Васю своим телом и дать ему возможность
воспользоваться шпаргалкой, я вызвался отвечать и пошел к доске.
Дошел до какойто реакции и услыхал спокойный, как лед, голос
Гольцева: – Посмотрите внимательно на коэффициенты. Я обмер. За
неуравненные коэффициенты в обычное время капитан ставил двойку
сразу, бросив одну из своих коротких презрительных фраз.
Коэффициенты я привел в порядок, но сам расклеился – все стало
безразличным. Плевать на эту золотую медаль, скорей бы все
кончилось!.. Вяло, без обычного подъема, доложил: – Суворовец
Матвеичев ответ закончил! Следом за мной из класса вышел
подполковник Шмаринов, который стал начальником учебной части
училища после смерти полковника Пироженского. Может, потому что
Пироженским, кадетом петербургского царского корпуса, мы гордились и
даже восхищались, а смерть еще больше приподняла его в нашем
воображении, полковника Шмаринова, по–моему, несколько язвительного
и высокомерного, мы не любили. – Если вы так же будете отвечать и по
истории, – сказал Шмаринов, – медали не получите. – Мне и не надо
никакой медали, – сказал я. Так отвечать было нельзя, и Шмаринов
помрачнел. А я подавлял тошноту от отвращения к себе. Впрочем,
историю я сдал легко, и ребята поздравили меня с золотой медалью, но
преждевременно: дней через двадцать, когда мы были в военных
лагерях, пришло известие, что в министерстве по обеим письменным
работам – математике и сочинению – мои пятерки снижены до четверок.
Причем по математике, как говорил мне сам Федотов, совершенно
несправедливо. Были переживания, но дело не в этом. Во–первых,
медали я был вряд ли достоин, а во–вторых, в пехотное училище нас
брали и так, без экзаменов. Вообщето мы с Костяном, который, кстати
сказать, получил серебряную медаль, хотели вместе пойти в авиацию, и
нам обоим достались эти места. Сразу после распределения я побежал в
палатку писать – дело было в лагере – домой. Однако меня снова
вызвали в комиссию по распределению, и генерал Руднев, по наущению
начальника санчасти, откопавшего в моей медицинской книжке
хроническую ангину, предложил отказаться от авиационного училища. –
Все равно вас на комиссии при училище забракуют и пошлют в Брест –
на болоте лягушек стрелять, – попытался утешить меня генерал. И Толя
Корзинкин, ходивший на руках лучше, чем на ногах, отдал мне свое
место в Рязанское пехотное училище. А я ему – в авиационное,
реактивных бомбардировщиков, в Энгельсе. Разлука с Костяном стала
неизбежной. он шел по стопам отца–летчика, и конечно, об отказе от
авиации не могло быть и речи. «Рожденный ползать – летать не может”,
– сказал я тогда не без горечи своему другу. И Боб угодил в другое
училище – тоже пехотное, но, кажется, в Ярославле или Владимире. Мы
встретились с ним два года спустя, уже лейтенантами, в Хабаровске, в
штабе округа. Обоим дали направление в Китай, в Порт–Артур. Там – в
отделе кадров штаба армии – мы просили о назначении в одну часть.
Нашим мольбам не вняли. Он угодил в танковый полк в Дафаньшень –
командовать взводом зенитных пулеметов ДШК. А меня направили в
Ляодзедань – в 25–ю дивизию , а оттуда – в 15–ый гвардейский полк в
Тучензы – у подножья сопки Верблюд, второй по высоте, после Самсона,
на Ляодуне. Из полка пришлось на попутке двенадцать километров
добираться в батальон ,а затем еще дальше – в третью роту, стоявшую
совсем отдельно на окраине маленькой китайской деревни. В пехотном
училище наш ротный майор Свинин както обещал загнать меня туда, где
“Макар телят не пас”. Можно было бы его утешить, что майор,
сказавший мне однажды грустную фразу: “Неисправимый вы в дисциплине,
Матвеичев, человек”, – своего добился. У меня в подчинении был
пулеметный взвод из десяти человек и двух битюгов– Амура и Артура,
взятых в плен у немцев, которых я так и не научился различать по
морде – настоящие близнецы–братья... Здесь, в моем батальоне, я
неожиданно встретил Юрку Мосунова. (Ура, вспомнил, – Суха. В
суворовском он значился под кличкой Сух, точно! За худобу и
желчность). Когдато мы еще в начале любили с ним спать на одной
кровати, и он рассказывал мне о своем Нижнем Тагиле. Он тоже
отличался при чистке блях, производстве кинжалов высокого качества,
при игре в «жестку» и в Китае содержал свой мотоцикл в отличном
техническом состоянии, тогда как я свой доводил до ручки: был
случай, когда на скорости километров в 80 слетел глушитель, и я
подумал, что мотоцикл под моей задницей взорвался. С Бобом мы все же
встречались – я не раз ездил к нему в Дафаньшень на поезде и своем
мотоцикле. Мы бывали с ним в миллионном порту Дальний, где он свел
меня с прелестными представительницами русской эмиграции “первой
волны”... А потом его самого перевели в Дальний – в район города,
называвшийся Концессией, и он жил в одной комнате с Юркой
Брусиловым, фронтовым “сыном полка” и актером–самоучкой… Но это
особая тема, и я чувствую, что растекаюсь мыслию по древу и ухожу не
в ту степь. Просто я рад, что Боб нашелся – почти через шестнадцать
лет после нашей последней встречи на пограничной станции Гродеково,
и мы переписываемся… После окончания суворовского, а затем и
офицерских училищ мы стали изучать географию на практике. А до этого
нам ее преподавали – сначала не долго Игнатьев, тогда, по–моему,
лейтенант, а затем постоянно – капитан Жигалко. Уроки Игнатьева мне
запомнились потому, что он свой рассказ о природе, допустим,
лесостепной полосы, сопровождал рисованием на классной доске. На
наших глазах вырастали белые по черному деревья, чтото вроде
современного эстампа – и давались пояснения, написанные необычайно
красивым почерком. Игнатьев рисовал везде – на собраниях и даже в
кино. Както мне посчастливилось сидеть с ним рядом в нашем клубе на
сеансе американской кинокомедии «Джордж из Динки–джаза». Картину
показывали по частям, или просто оборвалась лента, и Игнатьев быстро
набросал в своем альбоме этого Джорджа. Своим высоким ростом,
самоуверенностью, занятием спортом, и этим, как мне казалось,
феноменальным умением рисовать, он вызвал в моей впечатлительной
душе почти суеверное благоговение. И не зря... Виктор Петрович, уйдя
из армии, стал кандидатом наук, преподавал в пединституте и долгое
время сотрудничал в сатирическом журнале Татарии “Чаян”. Выпустил
книгу своих акварелей с остроумными текстами. Ни одна наша встреча
не обходилась без его активного участия. Прискорбно, что его нет с
нами: он умер в 1992 году в семидесятичетырехлетнем возрасте...
Жигалко, конечно, не сиял такими изумрудами – был просто
преподавателем географии. Он входил в класс своей вяловатой
походкой. Невозмутимо, чуть пошевеливая губами и постукивая кончиком
длинной указки по полу, выслушивал доклад, здоровался, повернувшись
к классу не всем корпусом, как предписывал устав, а только головой,
и затем, вяло махнув левой кистью, устало произносил: “Садитесь!”. В
лице Жигалко проступала какаято отрешенность: наверное, его тяготила
эти формальности, далекие от географии. Казалось, что он экономит
каждое свое движение, а мы садились и усердно начинали читать
учебники. – Перестаньте читать, – говорил Жигалко, усаживаясь на
свой стул – по–особому, вполоборота к доске и вполоборота к классу.
– Перед смертью не надышитесь. Он открывал журнал и медленно начинал
вести ручкой по списку сверху вниз. Мы все еще пытались читать, но
чувствовали все острее, что опасность надвигается, и словно холодная
вода лилась нам за шиворот. – Голованов, – наконец произносил
Жигалко устало, – идите к доске. Нарисуйте карту Болгарии. Пропади
они пропадом, эти карты! Были обыкновенные карты, карты новые, карты
контурные!.. Но хуже всего были эти, которые рисовались по памяти на
доске. Потом кто–нибудь вызывался отвечать. Жигалко слушал
бесстрастно, оглядывая класс темными глазами. Цвет лица у него был
от природы желтоватый, а волосы черные и прямые. За эту внешность он
получил прозвище – Китаец. – Садитесь, кол, – частенько бесстрастно
произносил Китаец, неожиданно перебивая отвечающего. В журнале
появлялась большая единица. Правда, у Жигалко была своя система
–может, тоже китайская. Получивший “кол” вызывался на следующем
уроке, и, если ответ был хорошим, ставилась соответствующая оценка,
и “колы” при выводе отметки за четверть в расчет почти не
принимались. Своим хладнокровием и справедливостью Жигалко был нам
по душе. Один к одному Китайца изображал Боря Овсянников. Он брал
указку, журнал, собирал сапоги в гармошку и с кислой миной заходил в
класс, имитируя расслабленную походку географа. Глаза его выражали
рыбью бесстрастность. – Садитесь, – вяло махнув кистью и шлепаясь на
преподавательский стул говорил он голосом Китайца. Потом,
покопавшись в журнале и пожевав губами, снова махал кистью: –
Са–адитесь! Кол вам ставлю. Но несмотря на такое незлобивое
подшучивание над преподавателем, уроки Жигалко проходили напряженно
и с большой пользой. Самым крепким в училище, по–моему, был и
географический кружок. И, помнится, Суслик – Юрка Ермолин,
постоянный его член, в нашу бытность с ним уже в авиационном
институте, почти через десяток лет после окончания суворовского,
любил поражать студентов, пришедших в институт из обычных средних
школ, своими познаниями в географии. Ято знал, кому он этим
обязан... Тепло вспоминает о Павле Григорьевиче в своих
“Суворовцах–казанцах” и Айрат Фасхутдинов. Он, например, на всю
жизнь запомнил датский остров Борнхольм в Балтийском море, который
пришлось освобождать от немцев самому Жигалко. Не одному, конечно,
–в составе наших войск. Много людей полегло там с обеих сторон... Но
и Павел Григорьевич не долго жил после нашего выпуска – умер в
Казани и похоронен на Арском кладбище... Уроки физики, как правило,
сопровождались всякого рода звуковыми и световыми эффектами. Их
часто дополнял и наш преподаватель, майор Баринов, которому его
прозвище Дикий Барин, заимствованное из одноименной сказки, очень
подходило. Он был необычайно требователен и к уровню наших знаний, и
к дисциплине на уроках. Иногда он так кричал, нажимая на “о”, что
лабораторные гирьки в деревянных штативах едва не выскакивали из
своих гнезд... Дышать стало легче, когда Дикого Барина сменил
лейтенант Полунин, невысокий, даже маленький, человек с жесткими и
торчащими, как колючки у ежа, седеющими волосами. Он отчитывал нас
срывающимся басом, немного выпучивая глаза и вытягивая губы
трубочкой. Весь вид его выражал недоумение и благородное
негодование: “Ну–у–у, как же вы, то–о–варищи?! Не понять такой
простой вещи!..” Если занятия проводились не в кабинете физики, а в
классе, то Полунин все экспонаты приносил в карманах своих галифе и,
прежде чем начать урок, выгружал их на стол со смешным усердием и
как будто даже сопя. А мы смотрели и потихоньку зубоскалили. Ведь
прозвище Мальчик уже прочно приклеилось к Полунину. Он даже както
вызывал Вовку Коробова и доказывал ему с возмущением: – Какой же я
мальчик? Вы видите, у меня волосы седые? Впрочем, в остальном дела
по физике шли хорошо. К урокам преподаватель готовился очень
добросовестно. Физкабинет был самым богатым по оснащению приборами,
и на все случаи жизни ставились опыты. И вполне заслуженно вскоре
наш Мальчик из лейтенанта был произведен в старлея... Так и
представляется сейчас затемненный плотными шторами на окнах
физкабинета, и Полунин – наверное, мы проходили тогда теорию звука –
ставит на патефон ”Танец маленьких лебедей” Чайковского и с детской
старательностью накручивает ручку заводной пружины. Навсегда эта
мелодия связалась в моем сознании с уроком физики и нашим, немного
сердитым, надутым Мальчиком–Полуниным… Правда, за мои нелояльные
выходки по отношению к нему он все же насолил: поставил в мой
аттестат зрелости четверку по своему предмету, хотя меня “подавали”
в министерство просвещения Татарии на золотую медаль с пятеркой по
физике. Особое место в моей памяти занимает преподаватель литературы
майор Федоровский. Как сейчас вижу этого уже не молодого, ворчливого
человека, исторгавшего как будто с одышкой большей частью сердитые
слова. Выпуклые серые глаза тяжело ворочались в орбитах и передние,
крупные, выступающие вперед зубы можно было бы назвать кроличьими,
но, как это ни странно, у Федоровского не было прозвища. – Поймите
же вы, что больше никогда, нигде, – доказывал он, возмущенный
чьимлибо плохим ответом, – не будете изучать литературу. Все будет –
и математика, и физика, и география, и история. А литературы не
будет!.. А что представляет из себя человек, который литературы не
знает? – Невежда, некультурный и неграмотный человек... Особенно он
страдал, если мы, не читая произведения писателя, писали по нему
сочинение. – Вот, вот – смотрите, что он только пишет. Послушайте.
Майор читал, умело подчеркивая смешное, но сам не смеялся. Зато мы
укатывались. Я почемуто стыдился Федоровского и к урокам его
готовился тщательно. Всю рекомендованную литературу читал – и даже
сверх того. Правда, он как будто не замечал моего усердия, и только
разбирая сочинения говорил: – Вот Матвеичев, сразу видно, писал от
себя. Самобытное сочинение. Но опять же ссылок нет, цитат мало. Это
верно – цитаты зазубривать я не любил. В концертах кадетской
художественной самодеятельности и праздничных концертах в нашем
клубе на втором этаже Федоровский прекрасно пел михайловским басом
“Вдоль по Питерской” и, по–моему, ”Шотландскую застольную”. Меня
очень удивило, когда однажды, задержавшись в классе после своего
урока, Федоровский вдруг заговорил со мной все в той же сердитой
манере: – Вы один только и можете получить золотую медаль, главное
ведь сочинение. А кто его на отлично пишет, кроме вас? Меня,
признаться, его слова ошеломили, и я сослался на наших корифеев.
Майор только махнул рукой, и, как часто с ним бывало, повторил ту же
мысль: – Только вы можете написать... Пусть надежды Федоровского не
сбылись, но то, что он, исключительно скупой на похвалу, так хорошо
думал обо мне и, значит, давно уже чувствовал, как я люблю
литературу – все это навсегда осталось во мне. Когда в 1955 году я,
проездом из Китая, был в Казани, сказали, что Федоровский умер. Он
ждал гостей на встречу Нового года и не ждал смерть. Она пришла
внезапно к праздничному столу и увела с собой радостного хозяина. У
Федоровского была гипертония, и когда я услышал об этом, я понял,
почему его лицо покрывала тончайшая сетка красных и голубых сосудов.
Наверное, у него часто болела голова, он нуждался в покое, а мы
досаждали ему своими глупыми словами и выходками. Федоровский
обладал своеобразным юмором, глубоко скрытым под внешней ворчливой
раздражительностью. Так, он довольно часто любил прикинуться
непонимающим. Одну и ту же мысль он требовал вас повторить несколько
раз и только потом доказывал, что это чепуха. Однажды весной мы
стояли на крыльце нашего здания, у белых колонн, подпирающих
обширный балкон, и Федоровский, жмурясь от яркого солнца,
рассказывал какуюто невероятную историю о своих спортивных подвигах:
в частности, как он дальше всех бросал колесо от телеги вместо
диска. Все покатывались со смеха, а он оглядывал нас с удивлением
своими выпуклыми глазами, и весь его вид говорил: чего, мол, тут
смешного – все сущая правда!.. Большинству из нас действительно в
дальнейшем не пришлось специально изучать литературу. И тем не
менее, часто, читая книгу, я задаю себе те же вопросы, которые
задавал нам преподаватель: что хотел сказать этой книгой автор? Что
хорошо в книге и что плохо. Какой образ удался, а какой нет? И,
конечно, почти непроизвольно определяешь качество языка, культуру
автора… Гораздо сложнее ставить эти вопросы касательно своих
”творений” – можно тут же опустить руки и, отбросив перо, больше
никогда за него не браться. И все же, отбросив самоиронию и говоря
высоким штилем, которого мы стараемся избегать, но который всегда
уместен в отношении к умершим, – это означает, что Федоровский не
умер, а просто по частям раздал себя людям, своим ученикам, в
частности, и они несут частицы его души будущим поколениям людей.
Наверное, так надо понимать формулу бессмертия и человеческого духа
и смысл нашего существования… Общим любимцем был у нас преподаватель
физвоспитания, капитан Абельханов, красивый, кавказского типа
брюнет, подвижный и необычайно сердечный и легкий в обращении с
ребятами человек. Не любить его, честно, было нельзя. Физкультура
мне давалась с трудом, но не помню случая, чтобы капитан хоть раз
прикрикнул на меня или показал свое недовольство. Просто хватало его
укоризненного взгляда, кивка головы, шутливого слова, улыбки, чтобы
подхлестнуть меня. И, я думаю, – любого из нас. Бывало, конечно,
капитан сердился. Но тогда все ребята обрушивались на возмутителя
спокойствия. Что, впрочем, капитану еще больше не нравилось. У него
была необыкновенная, праздничная какаято улыбка, от которой
становилось легко и весело всем. Это подтвердит любой из нашего
выпуска. Он умел управлять нашей совестью, а это трудное мастерство,
скорее талант, от Бога. На одном из уроков «физо» – мне тогда было
лет пятнадцать – мы в перерыве затеяли прыгать через сетку
теннисного корта. Я запнулся и упал на локоть левой руки. Корт был
твердым, как бетон, и я едва не заплакал от боли. Рука ниже локтя
покраснела и вспухла, и я пошел в санчасть. Оттуда меня в
сопровождении медсестры направили в госпиталь – делать
рентгенснимок. Назначили горячие ванны из какойто травы – ничто не
помогало. Рука не разгибалась до конца в локте, стала сохнуть. Мое
отставание в спорте увеличивалось с каждым днем, и все могло
закончиться исключением из училища. – Плюньте на ванны! – сказал мне
Абельханов. – Я вам дам комплекс упражнений и вот этот теннисный
мяч. Таскайте его в кармане и все время сжимайте и отпускайте его –
упражняйтесь. Все будет в порядке!.. Скоро мы разъехались на
каникулы. Тогда моя мама жила в семье моей сестры Натальи в
райцентре, в селе Новое Чурилино. Сестра работала директором средней
школы, а зять был первым секретарем райкома. Там я весь месяц
продолжал делать упражнения, которые Абельханов расписал мне на
бумажке. Рука выпрямлялась на глазах, и просто мне не хватило
упорства, чтобы окончательно избавиться от этой травмы. И сейчас в
локте рука чуть заметно не разгибается. Из–за этого пришлось бросить
бокс: при проведении удара левой – в случае промаха – в локте
нестерпимо кололо. Но суворовское и пехотное закончить удалось...
Айрат Фасхутдинов напомнил мне еще одну черту Абельханова при
воспитании в нас мужества и бескомпромиссности в спортивной борьбе.
В спорте Шамиль Сулейманович утвердил себя прежде всего как боксер,
занимавший почетные места в крупных соревнованиях. И нас он тоже
обучал боксу – и как тренер, и как соперник на «спарках». Мне от
него доставалось по носу и тренерской «лапой», и кожаной перчаткой.
Спарку он начинал по–кошачьи мягко, даже нежно, едва касаясь
противника перчатками, но стоило на мгновение забыть о защите – и ты
получал удар «искросыпительный, удар скуловорот». Помню, на экзамене
по боксу Абельханов определил мне в противники Боба Динкова, зная,
что мы дружим. Мы с Бобом переморгнулись – не этично бить друзьям
друг другу по мордасам – и провели схватку в щадящем режиме.
Абельханов ничего не сказал, посмотрел на нас презрительно и
поставил по «трояку»... Он ценил в противниках спортивный азарт,
стойкость и не останавливал боя, если у когото хлестала кровь из
«сопатки», рассеченной губы или брови. Бой есть бой!.. А как
смутился Абельханов, когда мы (по–моему, перед выпускным вечером)
скинулись всей ротой и преподнесли ему наш подарок – ручные часы. Он
отмахивался и испуганно говорил: «Что вы, что вы, ребята, это
совершенно лишнее…». Говорят, потом из–за этих часов у него были
крупные неприятности. Ктото из завистников капнул вышестоящему
начальству о кадетском подарке, и нашему любимцу, предельно
порядочному и доброму человеку, пришлось унизительно оправдываться…
У Шамиля Сулеймановича Абельханова была задача – закалить прежде
всего наше тело, а он не в меньшей степени повлиял на наши души,
насытив их своей добротой и благородством. Пожалуй, он был больше
поэт, чем спортсмен. Или поэтом спорта... Меня он с доброй усмешкой
иногда называл Цицероном – после того, кажется, как послушал мое
выступление о Маяковском на училищном литературном вечере. Он,
конечно, не знал, что у меня был другой, менее звучный, но более
прилипчивый псевдоним – Индюк. Впрочем, другой преподаватель
физкультуры – капитан Соколов – одарил меня тоже почетным именем –
Онегин. Одно лето, в лагерях, он заменял у нас офицера–воспитателя,
находившегося в отпуске, и каждый день форсированным маршем «гонял»
роту за город, в район республиканской радиостанции и обкомовских
дач. Там мы, млея от жары и отсутствия воды, под его мудрым
руководством рыли для себя стрелковые ячейки – один день для
стрельбы лежа, второй – с колена, на третий – полный профиль. Чтобы
успеть к обеду мы опять бежали, обливаясь потом, по городским
улицам. Лопатки, пристегнутые к ремню, били нас по задницам, а
противогазы – по бокам, и прохожие приостанавливались и с
любопытством глядели нам вслед. Однажды, впав в черную меланхолию
при создании очередной ячейки, я вслух прочитал какието грустные
стихи. Капитан услыхал и с той поры стал называть меня Онегиным. И
хотя мы не вызывали друг друга на дуэль, капитан невольно отомстил
мне за убийство Ленского. Шло строительство спортгородка в парке.
Соколов попросил меня подержать лестницу и полез прицеплять к крюку,
прикрученному к поперечному бревну, установленному на двух столбах,
увесистую деталь, на которую закрепляется канат. Эта железная штука,
весом килограмма в два, если не более, вырвалась у него из рук и с
пятиметровой высоты стукнула меня по голове. Благо она
предварительно ударилась о лестницу, а уж потом – рикошетом – по
моему черепу. Ну, конечно, была кровь, неприятные ощущения и поход в
санчасть...
***
Както так получилось, что я ничего не рассказал о нашем втором
начальнике училища – генерале Григории Кузьмиче Мирошниченко,
сменившем генерала Болознева. А именно под его началом мы учились
дольше, чем при других генералах – Болозневе и Рудневе. Воевавший
под его командованием майор Мешков, заведовавший в нашем училище
вооружением и боеприпасами, рассказал мне и еще двум ребятам из
нашего взвода, что некогда Мирошниченко был поджарым и очень строгим
командиром дивизии. И даже фронтовики его боялись, когда он там, на
войне, шел вдоль строя и мог не понравившемуся ему офицеру ударить
немецким стеком по лицу. А одному офицеру, явившемуся после
госпиталя одетым не по форме – в кожаное пальто с эсэсовского плеча
– он исполосовал это пальто ножом. Офицеры терпели, боясь за
малейшее неповиновение или грубость угодить под трибунал и загреметь
в штрафбат... Я, признаться, ушам своим не верил, слушая эту байку.
Впрочем, и мы избегали прямых контактов с грозным генералом. Едва
завидев его во дворе училища, мы пытались тут же скрыться. Но и
генерал был начеку. Так как чаще всего мы ходили попарно, он издали
кричал: «Оба два, ко мне! Бегом!». И мы послушно трусили к генералу.
Он ждал нас, отдуваясь и выпятив нижнюю губу. Его горбатый нос,
темные глаза и огромный, в два обхвата живот, производили на нас
угнетающее впечатление. Генерал учинял нам допрос с пристрастием –
куда мы бегали, кто нам разрешил, куда мы сейчас думаем бежать, и в
заключение приказывал доложить командиру роты, что мы были им
задержаны. Последнее было особенно неприятно: доклад выводил ротного
из равновесия, и он тут же лишал виновных увольнения или давал наряд
вне очереди. Больше всего Мирошниченко любил посещать уроки
физкультуры. Появившись в спортзале где–нибудь в середине урока, он
часто жестом отказывался от доклада. Ловко для своего необычайно
раздутого тела – он, говорили, страдал сахарным диабетом, –
поворачивался к обтянутому черной кожей спортивному «коню»,
подпрыгивал и садился на него. И скрестив ноги в ослепительно
сверкающих сапогах, сцепив на животе руки и покручивая большими
пальцами то в одну, то в другую сторону, тяжело дыша, с любопытством
следил за занятиями. Для меня приход генерала был настоящей мукой.
Если на турнике, брусьях и кольцах я еще мало–мальски мог чтото, то
“конь” на всю жизнь остался для меня непреодолимым. И генерал,
конечно, видел это и отпускал сердитые замечания. У нас этого не
было, но ребята из других взводов клялись, что Кубышка – так мы
называли генерала – однажды снял свой китель, оставшись в нижней
рубашке и бриджах на подтяжках, разбежался и лихо перемахнул “коня”.
И все было сделано очень чисто: и корпус параллельно “коню”, и руки
едва коснулись черной кожи в нужном месте, и носки были оттянуты, и
соскок, как положено, с фиксацией на носочках и поднятыми V–образно
руками… До сих пор мне это кажется похожим на легенду. Мирошниченко
неожиданно являлся и на другие уроки, заставляя краснеть и заикаться
самых стойких преподавателей, прошедших фронт, не единожды раненных
и награжденных боевыми орденами и медалями. – Встать! Смирно! –
напряженно вскрикивал первый из нас увидевший генерала в открывшейся
в класс двери. И преподаватель подскакивал к нему строевым шагом и
докладывал напряженным голосом – так, что плафоны звенели над нашими
головами: товарищ генерал! В первом отделении третьей рота проходят
занятия по математике. Занятия проводит капитан Федотов. Кубышка
поворачивал свой огромный «арбуз» к вытянувшимся за партами кадетам
и, отдуваясь, извлекал из своего горла, подпертого жировыми
складками подбородков: – Здравствуйте, товарищи суворовцы! – Здравья
желаем, товарищ генерал! – дружно и как можно громче орали мы.
Кубышка обводил наши мордашки своим темным не добрым взглядом и
выдыхал: – Вольно! Сесть! Потом шел боком по проходу на заднюю парту
в среднем ряду, оба кадетика выпархивали из–за нее и занимали
свободные места за другими партами. А генерал с трудом втискивал
свое громадное тело на освободившуюся скамейку и превращался в
тихого ученика. Правда, иногда он вступал в спор с преподавателем,
который почтительно замолкал, а мы с любопытством слушали. У
Мирошниченко был сильный украинский акцент, и поэтому после урока
его было легко передразнивать. «Оба–два, ко мне!» – кричал
кто–нибудь и начинал пыхтеть, как самовар. Оба– Два было другое
прозвище генерала Мирошниченко, но вряд ли ему было известно об
обоих. Нередко мы из окна наблюдали, как генерал медленно шел по
аллее перед училищем со своей тоже очень толстой и очень приветливой
женой. «Оба–Два кудато пошли», – комментировали мы. Наши языки
никого не щадили – ни каптенармуса Яшкова, ни генерала Мирошниченко.
И тем не менее это не уменьшало нашего уважения к старшим – я твердо
могу утверждать это и сейчас, через двадцать лет... Ведь и в дружных
семьях зачастую дают какую–нибудь кличку (например, Мавр – Карлу
Марксу), но от этого просто становится веселее и уютнее жить. А
молодого Ульянова–Ленина друзья называли Стариком. А могли бы и
Индюком. Тогда бы я своим прозвищем мог гордиться..
7. Эманизм и бидвинизм
История общественной и социальной – что, в общемто,
одно и то же – мысли прошла мимо этих двух идеологических течений
конца сороковых годов нашего столетия. И все лишь потому, что их
основоположникам – Эмангу и Бидвину – было некогда изложить
концепцию своего учения на бумаге. А ведь всякий «изм» требует
зачастую не одного тома сочинений, чтобы, наконец, его заметили.
Один только преподаватель биологии, Георгий Кузьмич Рябенков, дал
нам столько «измов», что в них легко было заблудиться: дарвинизм,
морганизм, вейсманизм, фрейдизм, мальтузианство... Хитрая штука
время. При сталинизме, когда мы учились в суворовском, морганизм и
вейсманизм считались реакционными течениями буржуазной лженауки. А
лет через пятнадцать я увидел на столе у ректора сельхозинститута
книгу «Генетика человека». В журналах и газетах читал статьи, где
авторы разносили в пух и прах академика Лысенко, чей авторитет в
наше время был непререкаем. Однако, к делу… Откуда же возникли эти,
дотоле неизвестные, течения – бидвинизм и эманизм? Во втором
отделении было два болтуна – Юрий Винокуров и я. Мы часто вели
полемику по разным пустячным вопросам, особенно после того, как
услыхали на уроке истории о Фоме Аквинском. Тема о количестве
чертей, помещающихся на конце иглы, некоторое время будоражила наши
умы и выливалась в философские диспуты. Ранее я упоминал о неуемной
страсти Эманга коверкать слова. Лишь для того, чтобы вкладывать в
них свою, эманговскую, суть. А потом засорять ею умы менее
изощренных в риторике индивидов. Не прошел он мимо и моей фамилии.
Многократно он переделывал ее то в Матвея, то в Матвая, то в
Митвеича и даже в Бидвеича. Наконец утвердился на последнем варианте
– Бидвин. Это после того, как на уроке английского языка лейтенант
Осипова преподнесла нам новое слово «between», что на русском
означает «между двух». С этого он и начал свои проповеди, в которых
более всего фигурировало слово Бидвин. Он утверждал, что никакого
Джона Олда – капитана пиратов – нет. А есть Бидвин и его
последователи – бидвины. И все, что творят бидвины, является
проявлением бидвинизма. – Бидвин, – кричал, брызгая слюной,
распоясавшийся проповедник, поглядывая на сочувствовавшего ему
«кока» Князева, – Бидвин означает «между двух». И смотрите! – он как
раз между двумя бидвинами – Бобом и Джимом. Долой Бидвина и
бидвинизм! В толпе раздавались крики и назревали настроения, не
обещавшие ничего хорошего нам, славным пиратам. Мой мозг лихорадочно
нащупывал уязвимые места в логических построениях нашего противника.
Иначе ситуация могла вылиться в публичное судилище, как над
троцкизмом или право–левым уклонизмом. И вскоре контрмера была
найдена. Когда аргументы раскрасневшегося от вдохновенной болтовни
проходимца от политики иссякли, я бросил ему прямо в лицо, как и
подобало предводителю пиратов: – Эманг! Ты – Эманг! Толпа
насторожилась, а Эманг пренебрежительно выдвинул свою лошадиную
челюсть. Слово «among», если верить англо–русскому словарю, означает
ничто иное, как «среди», и употребляется в случаях, когда объект
находится в окружении более чем двух предметов. – Ты Эманг и
проповедуешь эманизм, – продолжил я. – Да, ты как материальный
объект существуешь среди многих. Но объективно ты одинок. Кто твои
сторонники? Единственный кок, трусливо сбежавший с нашей «Эспаньолы»
и лишь потому избежавший реи. – Нет! – заревел ошеломленный Эманг. –
Массы за меня! Вон сколько за меня, а я – за них. Массы! Массы!
Народ безмолвствовал. Даже «кок» молчал – он не желал быть
прихвостнем Эманга, хотя явно сочувствовал одинокому противнику
немало насоливших ему пиратов. – Массы не пойдут за тобой, Эманг! –
пророчески заявил я. – Ты останешься одиноким среди многих. Массы
пойдут за нами, когда поймут нас. Бидвинизм переживет эманизм. –
Массы! Не слушайте Бидвина! – тщетно взывал обанкротившийся Эманг к
сознанию кадетского народа. А плебс, во все времена жаждущий хлеба и
зрелищ, уже веселился, предчувствую новую потеху и подзадоривая то
одну, то другую из враждующих сторон. Конечно, если честно
признаться, мы и сами сознавали не очень умную сущность наших
споров, и этим были, думается, выше средневековых теологов. Но
полемизировать с Эмангом было истинным наслаждением хотя бы потому,
что от него можно было ждать самых неожиданных фраз и выходок. К
тому же он был безобиден, никогда не опускался до оскорблений и
часто сам становился жертвой своей добропорядочности. Пальма
первенства в схватках между бидвинизмом и эманизмом, чего греха
таить, принадлежала одинокому Эмангу. Увидев, что в словесных
схватках он начинает проигрывать, Эманг удачно нашел новую форму
пропаганды своих идей. Он объявил себя «народным акыном». В качестве
домбры ему служили то балалайка, то гитара с оборванными струнами,
что, впрочем, не играло никакой роли: ни на том, ни на другом
инструменте Эманг играть не умел. Но вспомните, как он серьезно и
сосредоточенно садился на пол по–восточному, взор его затуманивался,
уходил в себя. И вдруг Эманг яростно ударял по струнам и, закатывая
очи, вопил протяжно, как ишак: «О–о–о–о, бидвини–и–и–зм
презренный!..» Против этого метода я ничего не мог противопоставить,
кроме безудержного смеха. Смеялись все, кроме Эманга, ушедшего
целиком в свои заклинания. Его выступления в качестве акына я всегда
ждал с нетерпением и даже униженно просил его взять в руки «домру».
Кстати, дикция у Эманга была отменная. В наших самодеятельных
монтажах, в которых песням предварялись стихи, он непременно
назначался чтецом–декламатором. Натура у Эманга была весьма
впечатлительная, быстро отзывалась на новое, и, пожалуй, был он по
складу души артистом. Акыном, например, он стал после того, как мы
на уроках литературы услыхали о Джамбуле и Сулеймане Стальском. Из
Джамбула надо было выучить льстивые стихи «Великий сталинский закон»
– о сталинской конституции. Заучивания наизусть Юра всячески избегал
до тех пор, пока его не подстегивала двойка. На сей раз судьба
подстроила над ним шутку. На уроке рассказать стихи его не вызвали,
и поэтому он радостный то и дело повторял две строки, полюбившиеся
ему: «От жизни счастливой рождаются дети, самые радостные на
свете...» Остального текста Юра не знал. Запомнить любые стихи было
для него невероятной мукой, и он их просто не учил. Не даром к нам в
отделение он пришел второгодником. Расплата наступила на выпускных
экзаменах. На постной физиономии Эманга было ясно написано, что
судьба послала ему коварную планиду в виде билета, где стоял
извечный вопрос – быть или не быть? А точнее, Эмангу предлагалось
рассказать те самые стихи, из коих он усвоил только одну,
полюбившуюся ему фразу о появлении радостных детей как следствия
счастливого бытия их родителей. Собственно таким же образом возник
на планете Земле и сам Эманг. Но сейчас он почемуто забыл, что он и
есть то самое радостное дитя, и скорее походил на затравленного
звереныша. Не выручила его и посланная нами по тайным каналам
шпаргалка. Эманг посмотрел на нее отрешенным взглядом жертвы,
приговоренный к смертной казни. Разве можно выучить за несколько
минут наизусть то, что не далось за годы учебы?.. Без энтузиазма
вышел Эманг отвечать. Первые два вопроса прошли гладко, а когда
очередь дошла до третьего, Эманг, потупив взор и переминаясь с ноги
на ногу, признался, что не знает стихотворения наизусть. Это
признание тронуло черствые сердца экзаменационной комиссии и Эмангу
было предложено рассказать содержание стихов своими словами. Он
заметно оживился и довольно бойко объяснил стихи презренной прозой.
С нетерпением ждали мы, когда же Эманг процитирует любимые строки,
но он так и не произнес их, хотя все мы знали, что они сами
напрашивались ему на язык. После этого случая Эманг перестал верить
в идолов, которых рисовал и вырезал из фанеры Алик Хронусов. Это
было лицо черта с рогами. На шею ему вешалась ржавая подкова –
символ удачи. Перед каждым экзаменом идол вывешивался на классную
доску и перед ним совершался молебен. Юра Эманг был доверчив и
простодушен, жил открыто, и все знали о нем все. И конечно, когда в
своем родном чувашском городишке Марпосаде он на каникулах влюбился
в некую Альбину, это чувство, взволновавшее нежную душу «акына», не
могло существовать тайно. Оно просто переливалось через край, и мы
знали все подробности взаимодействия двух юных сердец. Мне
запомнилась одна яркая деталь... Эманг какимто образом прочел
дневник Альбины, а она узнала об этом, и страшно возмутилась
бестактностью нашего героя. Напрасно он бормотал слова извинения и
заклинал ее простить – она повернулась и пошла с берега Волги
(объяснение почемуто происходило именно на реке) в родной пыльный
Марпосад, и Эманг трусил за ней и умолял о прощении... И зачем
только рассказал нам об этом добрый и доверчивый Эманг? Ведь именно
на этом примере мы, бидвины, разоблачали сущность эманизма. Особенно
удачно выступал мой соратник Боб. По его словам Эманг не семенил за
гордой Альбиной, а полз на четвереньках по пыльной дороге и верещал
как поросенок. – Слабовольный Эманг! – Кричал Боб. – Ты опозорил
всех нас. Ползти на коленях в брюках с лампасами по грязи и с
протянутой рукой умолять: «Прости, Альбина! Я больше не буду. Возьми
свой дневник. Я не виноват…» Вот он – эманизм с его слабовольной
проповедью непротивления злу насилием. Да она будет только презирать
тебя за это! Эманг начал тщетно оправдываться: – Я так не говорил.
Просто попросил прощения и вернул дневник. А бидвинизм… Но ему уже
не верили. Всем нравилась картина, нарисованная Бобом широкими
мазками: от залитой солнцем Волги с белыми пароходами идет красивая
девушка в белом платье и шляпкой с вуалью, а за ней на коленях
ползет юноша в черной форме и кричит чтото ей вслед, и из голубых
глаз его катятся крупные слезы... Была еще одна слабость у Эманга:
он очень любил собак. Потому, может, что уж очень ему досаждали люди
вроде меня... У Чернецких, например, любимыми животными были лошади.
Он пропадал на конюшне и утром, и вечером. Он относил лошадям и
сахар, и хлеб, и потому его звали не иначе как Чапай. Имел он,
правда, и другое прозвище – Паддон, что означало Патрон – кличку
одного из коней (Чернецких не выговаривал звук «р»). Не без зависти
мы часто видели его гарцующим на лошади – красавице Сильве или
англодончаке Моторе, на котором, говорили, некогда сам командующий
округом принимал парады. Обычные же смертные к лошадям допускались
только на уроках кавалерийской езды. Их проводил старший лейтенант с
могучим, как у жеребца, голосом и лексиконом истинного кавалериста.
Он стоял с плетью на длинной рукоятке в центре круга, по которому мы
скакали, сбивая холки у лошадей и натирая мозоли на определенных
местах у себя, и протяжно командовал своим ураганным горлом: –
Бро–о–о–сить стремена! Для тех, кто не ездил в седле без опоры на
стремена, эта команда – пустой звук. А я то помню, как меня начинало
подбрасывать так, что, казалось, сейчас не выдержат шейные позвонки
и отвалится голова, а самое ценное у мужчины превратится всмятку. И
корпус клонило то в одну, то в другую сторону, и руки невольно
хватались за луку седла. Но кавалерист щелкал кнутом и хлестал по
тебе бешеным криком: – За узду держись, а не за яйца!.. Тогда я
судорожно начинал искать правой ногой стремя, потому что это стремя
находилось с внешней стороны круга, и, по моим расчетам, страшный
кавалерист не заметил бы моей хитрости. Не тут то было! Едва нога
входила в стремя и вибрация, от которой уже отвалились все
внутренности, уменьшалась, как рядом щелкал кнут, лошадь кидалась в
сторону и раздавалось знакомое: – Бро–о–сить стремена! Потом была
еще одна кавалерийская пытка – посадка на скаку. Ты бежишь,
вцепившись в седло, рядом с лошадью – моим сивым терпеливым Патроном
– и пытаешься, изо всей силы оттолкнувшись от земли, лихо взлететь
на круп коня. Но где твоя прыть, джигит?!.. Ты пробежал, ухватившись
за седло, уже два круга, пот льет с тебя градом, а у тебя не хватает
решимости, времени и силы на прыжок, и ты позорно ухитряешься не
взлететь, а , поймав наконец болтающееся стремя носком сапога,
вскарабкаться с грехом пополам на измученное твоей неуклюжестью
потное животное... На одном из уроков мы учились преодолевать
препятствие. Поочередно кони с юными всадниками на их спинах
разбегались и прыгали через жердь. Я сидел тогда на могучем Моторе –
самом крупном красавце–жеребце. На нем, как утверждала кадетская
легенда, некогда принимал парады прославленный генерал – командующий
Приволжским военным округом... Вот Мотор своим замедленным парадным
галопом приблизился к препятствию и резко остановился. Я,
естественно, подался по инерции вперед, и обхватил его руками за
шею. Мотор стал медленно подниматься на дыбы и я, опустив его шею,
повис на поводьях. Мотор оттолкнулся и, высоко подняв свой зад,
перевалил через жердь. А я снова обнял его за шею, съехал с седла
влево, но рук не отпустил, а так и повис на некоторое время на
конской шее в странной позе. Мотор развернулся по направлению к
конюшне, я, как мог, оттолкнулся руками и отлетел в сторону, и конь
уже без седока помчался в свое стойло. Останавливать его было
бесполезно, и остаток урока я провел пешим... Несмотря на такие
неудачи, мы все любили эти уроки и всегда горевали, если они
срывались. Жаль, не помню фамилии преподавателя. Строгий на уроках,
он в жизни был веселым, приветливым и внимательным человеком.
Бывало, он встречал меня на улице в городе, когда я ходил в
увольнение, и всякий раз останавливался и разговаривал со мной на
отвлеченные темы. Мне он казался овеянным какойто романтикой и
представлялся скачущим карьером рубакой с поднятой шашкой на врага.
Кемто вроде бойца Первой конной: – Нас водила молодость В сабельный
поход, Нас бросала молодость На кронштадтский лед... Конечно, и
Эманг любил лошадей, но сердце его принадлежало суке Дунайке,
желтой, и, в общемто, невзрачной дворняге, проживавшей на училищном
дворе поблизости к двери на кухню. Не только Эманг, а многие из нас
таскали ей хлеб и мясо, играли с ней и ее щенятами. Многие за эту
любовь платились на какоето время своими волосами. Часто, особенно
весной, можно было видеть в нашей толпе голые желтые черепа или
марлевые чепчики на головах пострадавших от стригущего лишая. Эманг
претендовал на свою исключительную роль по отношению к Дунайке. Он
объявил ее своей собакой и проявлял огромную заботу о своей
любимице. Он обеспечивал не только пропитание для нее и щенят.
Удобное, сухое и мягкое жилище для них на заднем дворе было делом
его рук. Иногда он задавался благородной целью сделать из отсталой в
культурном отношении дворняги образованную и полезную для общества
служебную собаку. Но Дунайка оставалась легкомысленной женщиной,
неустойчивой в моральном отношении. Все кобели с Подлужной клубились
вокруг нее, и однажды сам Эманг едва не стал их жертвой. Както
поздней осенью, по первому снежку, мы, я и Джим Костян, вышли
прогуляться в парк и оказались на пустыре. Поздне, уже после нас, на
нем был построен училищный стадион. С удивлением мы увидели такую
картину. Со стороны парка, ясно вырисовываясь на фоне девственного
снега, бежит Эманг, а следом за ним цепочкой – во главе с Дунайкой –
целая свора разномастных и разнокалиберных собак. Эманг время от
времени трусливо оглядывается и прибавляет скорости. Однако Дунайка
и вся свора не отстают. Напротив, Дунайка стремится настичь своего
благодетеля и с его помощью избавиться от назойливых поклонников.
Пораженные этим зрелищем мы даже не успели обмолвиться и двумя
словами, когда Эманг, запыхавшийся и напуганный, подбежал к нам.
Стая, словно по команде, свернула в сторону и побежала дальше.
Похоже, Дунайка разочаровалась в своем покровителе. Винокуров
проводил собак расширенными от испуга глазами. – Ты что, Эманг,
удирал от них? – спросили мы. – Видите, сколько их? – вместо ответа
сказал он. – До черта! Могли и разорвать... Мы хохотали как
сумасшедшие. И после этого стали обвинять собакопоклонника Эманга в
трусости, а эманизм в целом – в проповеди слабоволия и трусливости.
Бидвинизм же был, есть и будет самым правильным, самым справедливым
и ясным пониманием всего, что творится в нас и вокруг нас. Поэтому я
без ложной скромности и назвал эти философские очерки о суворовских
летах «Глазами Бидвина».
8. Небо в клетку
По окончании суворовского я, помнится, подвел
некоторую статистику и наряду с другими показателями был один
рекордный: за семь лет учебы я восемь раз угодил в карцер.
Распределение по годам было, разумеется, не одинаково, и если бы я в
свое время догадался построить график достижений в этой области, то
тенденция к росту, по–видимому, обнаружилась бы как по числу
попаданий за глухую дверь, так и по длительности пребывания за ней.
Кстати, я назвал этот показатель рекордным. И не без основания: из
86 человек нашего выпуска я был в карцере большее число раз. Мне
было стыдно признаваться в этом, особенно перед дочерью, для коей я
обязан быть примером. Но правде, учил нас Георгий Кузьмич Рябенков,
нужно смотреть в глаза. В доказательство этого тезиса он ставил нас
перед собой на пятнадцать минут по стойке «смирно» с рукой,
приложенной к козырьку фуражки и смотреть ему прямо в глаза. На дне
их, по–видимому, и скрывалась сермяга... Признаться, голова при этом
работала в том направлении, чтобы обмануть бдительность воспитателя
и хоть на минутку опустить руку или ослабить одну ногу. Сделал я
акцент на данной цифре еще и потому, чтобы вы знали, что разговор с
вами ведет лицо компетентное, знающее предмет досконально… Мы стояли
в строю на асфальтовой аллее, которая идет от ворот училища ко входу
в главное здание – это напротив памятника Ленину – и потом дальше –
в парк. Был август 1946 года, сияло солнце, в липах чирикали разные
птички, а мы стояли в две шеренги по команде “смирно” и в одной руке
я ощущал очень хорошенькую рогатку из проволоки и тонкой резинки,
извлеченной из подтяжек, а в другой – бумажную пульку. В переходном
возрасте – а мне было тогда тринадцать – трудно удержаться, чтобы
немедленно не пустить это оружие в ход. Одним глазом я проследил,
куда смотрит дежурный воспитатель, а другим отыскал цель –
безобидный кленовый листик, и, поскольку я стоял во второй шеренге,
то, уловив подходящий момент, быстро повернулся и навскидку пустил
свой снаряд в намеченную цель. И сразу же услыхал команду: – Смирно!
Равнение на–а–а–право! Наш офицер подошел с докладом к начальнику
учебной части училища подполковнику Ивану Ивановичу Пирожинскому,
которого мы называли за пышные усы или Усатым или Тараканом, или
Усатым Тараканом. Иван Иванович спокойно выслушал доклад,
поздоровался с нами, а потом подошел к нашему отделению, встал
напротив меня и спросил мою фамилию. – Воспитанник Матвеичев! –
гаркнул я. Пирожинский глядел на меня ясными синими глазами, и
рыжеватые усы его задумчиво шевелил легкий ветерок. – Воспитанник
Матвеичев, дайте–ка сюда вашу рогатку. От неожиданности я, наверное,
раскрыл рот и немедленно сдал оружие. – А теперь – выйдите из строя!
И подполковник мягко отступил назад. Я, чувствуя, что проваливаюсь
кудато, стукнул впереди стоящего по плечу, сделал три шага вперед и
повернулся кругом. Вся рота глядела на меня. Пирожинский молча
продемонстрировал ребятам мою рогатку, приложил руку к козырьку и
сказал: – За недостойное поведение в строю объявляю вам сутки
ареста. – Слушаюсь! – упавшим голосом ответил я. И Пирожинский пошел
с моей рогаткой дальше – невысокий, очень стройный подполковник,
всегда серьезный и всеми уважаемый человек. Для чего ему нужна была
моя рогаточка? Вспомнить свое детство в Петербургском кадетском
корпусе?.. И все же я был рад, что наконецто удостоился этой высокой
чести – попасть в карцер. За сочувствием моих друзей я чувствовал
явное притворство – они здорово мне завидовали! Дня два меня не
беспокоили, поэтому стал тревожиться, что так и не посижу за
решеткой. И чтобы не затягивать дела, сам пошел в ротную канцелярию
и напомнил командиру роты о взыскании. И дождался... Перед строем
роты с меня сняли ремень, погоны, и обитая железом дверь
захлопнулась за моей спиной... Некоторое время я чувствовал себя
графом Монте–Кристо. Полное безмолвие. Ободранные, исписанные и
поцарапанные стены бедной кельи. Часть стены у двери была заложена
заново: мне уже было известно, что один отчаянный озорник из
четвертой роты, посаженный сюда, пытался совершить побег и долбил
кирпич какимто орудием. Посередине комнаты стояла железная койка с
голой сеткой и почемуто без одной спинки. В помещении пахло не жилым
– сыростью и мышами. Стекло в окне было выбито, но зато решетка
целая. За окном виднелось футбольное поле, липы в парке и над ними –
голубое небо. Я сел на подоконник, понимая уже, что ничего завидного
в моем положении нет. Часа через два роты из лагеря в парке повели
на обед. Я встал на подоконник и схватился руками за решетку.
Офицеры грозили мне пальцем, а ребята смотрели, сочувственно
улыбались и и строили гримасы. Когда пошла наша рота, я заорал: –
Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный в неволе орел
молодой!.. Дежурный по роте офицер – капитан Гаврилов – показал мне
кулак, и я умолк, подчиняясь угрозе эскалации насилия. После ужина к
окну «каземата» прибежали верные друзья, Джим Костян и Боб Динков, и
сквозь решетку передали мне самое дорогое, что они получали в
столовой в течение всего дня – булочки, масло, сахар. На разговоры
времени не было – они спешили в лагерь на вечернюю поверку. Кроме
того, их могли застукать у окна карцера, и это для них могло
кончиться суровым наказанием… Ночь выдалась кошмарной. На
проваливающейся голой проволочной сетке было почти невозможно
удержаться – все время тянуло кудато вниз. Шинель, служившая и
матрасом и одеялом, плохо грела. Жутковато горела голая лампочка под
потолком, и из разбитого окна тянуло холодом. Темнота парка, где
предосенний ветер перебирал листья старых лип, кленов и вязов,
казалась зловещей. Под полом скреблись мыши, и я опасался, что им
вздумается показаться наружу. Словом, карцер предназначался не для
слабонервных. Благо в августе еще рано светает. С наступлением утра
чувство одиночества и предчуствия внезапной опасности отошло, а
после завтрака я уже был на свободе… О подполковнике Пирожинском
приходилось слышать разные версии. Одни говорили, что в прошлом, еще
до революции, он закончил кадетский корпус, а другие – что до войны
он был учителем. Впрочем, первое совсем не исключает второе. И,
может быть, поэтому он был вторым лицом в училище. Весь учебный и
воспитательный процесс направлялся и контролировался им. Он не редко
бывал на уроках и в столовой, командовал на училищных построениях.
Нам нравилось, когда он, иногда прямо с белого крыльца училища, по
краям которого стоял две пушки времен гражданской войны, певуче и
протяжно, запрокинув красиво посаженную голову, командовал: –
Училище, равня–я–я–йсь! Училище, сми–и–и–ирно! Словно эхо призывной
трубы тогда отзывалось внутри нас, и на сердце становилось
торжественно и радостно. Гремел оркестр, подполковник с достоинством
и легко сбегал со ступенек крыльца и, приложив руку к козырьку, без
напряжения, точно он ступал не по земле, а по острым струям марша,
шел для доклада навстречу генералу Мирошниченко – тяжелому,
отдувающемуся и косящему темными глазами на строй... В столовой
Пирожинский учил кадет как правильно пользоваться салфеткой,
прибором, как есть то или иное блюдо. Он, пожалуй, один из немногих,
кто обращал внимание на этикет. И, кажется, он же учил нас, как
следует пригласить на танец, отвести партнершу на место, и сам он
танцевал на наших вечеринках всегда элегантно, изящно – и за это его
тоже уважали. Во всем, что бы ни делал Иван Иванович, были элементы
какойто интеллигентности, высокой внутренней культуры и нам хотелось
подражать ему. Он не заигрывал с нами, а вел себя как равный с
равными, взрослыми людьми – и это тоже нравилось. Поэтому, когда он
заболел раком горла и лежал сначала в Москве, а потом дома, мы
искренне печалились о нем. Смерть его была для нас проявлением
высшей несправедливости в отношении настоящего нашего друга. И кого
бы я не встретил из наших ребят, все без исключения обязательно
вспомнят полковника Пирожинского добрым словом...
***
У меня произошел еще один неприятный инцидент, связанный с Иваном
Ивановичем, где–нибудь года за два года до выпуска. Всему виной
была, конечно же, неземная любовь к Тане Осиповой – первая и
безответная. Ради этой худенькой озорной девочки – только взглянуть
на нее, помучаться бессловесно рядом в ее доме! – удрал я в
очередной раз в самоволку... Признаюсь в этом через двадцать с
лишним лет, так как даже матерым преступникам их грехи прощаются в
связи с истечением срока давности. Да и тогда об этом деле – о
самоволке – стало известно только через несколько дней... Уйти в
самоволку зимой было делом не простым. Изобретательные воспитатели –
руками каптенармуса Корабля – запирали наглухо помещение с шинелями
и выдавали их только тем, кто получал увольнение или шел строем в
«культпоход» – в цирк, в театр. Остальные, конечно, могли выйти на
улицу, но только с лыжами или коньками. Для этого шинель не
требовалась. А без нее в сильный мороз в самоволку не побежишь...
Все выходы из здания, кроме центрального, замыкались. А единственный
открытый – центральный – располагался почти напротив комнаты
дежурного по училищу и находился под неусыпным контролем его самого
или его помощника. Однако в то воскресенье я какимито путями похитил
с вешалки свою шинель и вернулся не замеченным из города через
форточку окна в уборной на первом этаже. Поднялся по боковой
деревянной лестнице на второй, и здесь меня своевременно ктото
предупредил, что в коридоре ходит дежурный офицер перед построением
роты на вечернюю поверку. Оставалось в мире только одно безопасное
место для меня – ротный туалет, и я, не раздумывая, укрылся под его
дурно пахнущие хлоркой и еще кое–чем своды. Быстро разделся, оценил
обстановку. Оставил шинель в туалете на подоконнике и пошел на
разведку. Офицер ходил по коридору. Показываться ему на глаза было
вообще опасно – от мороза горело лицо, а это явная улика. Да и
комната с вешалками была, конечно, закрыта... Я вернулся в уборную.
Сюда то и дело заходили мои коллеги, мы обсуждали ситуацию и не
находили выхода. Наконец, зашел ктото и сказал, что объявлено
построение на вечернюю поверку. Меня слегка затошнило от волнения.
Офицер – тоже человек, и он мог вот–вот зайти в туалет, если не по
естественной надобности, то для того, чтобы поторопить кадетов в
строй. И, как всегда в таких случаях, голова стала вдруг светлой, а
действия – решительными. Кроме основного потолка, отделяющего второй
этаж от третьего, в туалете в полуторах метров от потолка имелся
дощатый настил – «фальшпотолок», скрывавший от глаз ржавые трубы
водопровода и канализации. К открытому квадратному люку в этом
подвесном потолке вела приставная лестница. Я быстро поднялся по ней
и положил свою свернутую узлом шинельку на этот своеобразный чердак
с намерением все уладить на следующий день... Как это поется в песне
о сибирском бродяге, «пуля стрелка миновала»: вечерняя поверка
прошла благополучно, и вскоре я спал сном праведника. Но есть Божий
суд, наперсники разврата!.. Утром, после завтрака, я полез за
шинелью, пошарил руками в темноте. Сердце провалилось в пятки:
шинели не было!.. Еще и еще раз я обшарил руками шершавые влажные
доски – ничего нет!.. В шоке я просидел первый урок, а в перерыве
снова кинулся в поиски – чудо исчезновения подтвердилось! Так
повторялось несколько раз, пока я, наконец, не заставил себя
поверить, что шинель пропала. В свободное время – так назывались в
учебные дни часы между четырьмя и шестью – я проверил все шинели на
вешалках. Моей не было... Значит, она улетучилась с чьейто помощью
за пределы роты. Или осталась в роте, но очутилась во враждебных мне
руках... На следующий день, во вторник, на утреннем осмотре
состоялось построение всей роты в шинелях. Мне удалось раздобыть
чьюто в другом взводе – ктото болел и лежал в санчасти, – и я стоял
в строю, как ни в чем не бывало. Так повторялось несколько раз, и я
понимал, что дело тут не чисто – ищут «человека без шинели». Однако
прямо об этом воспитатели не говорили; их, по–видимому, тоже
удивляло, что все мы в нужное время, как огурчики, стояли одетыми по
форме... Наконец – это было уже в четверг – меня вызвали не
куда–нибудь, а к самому полковнику Пирожинскому. Не без трепета я
спустился со второго на первый этаж, постучался в дверь и, получив
разрешение войти, доложил полковнику о прибытии. – Где ваша шинель?
– в упор спросил меня он. Я понял, что пойман с поличным.
Изворачиваться было бессмысленно. Едва войдя в кабинет полковника, я
увидел кадетскую шинель слева от двери на вешалке – стойке с
крючками – рядом с его, офицерской. Детектив приближался к концу. Не
помню, что я пробормотал на вопрос начальника учебной части.
Полковник встал из– за письменного стола. Беззвучно и неторопливо
прошел к вешалке и снял с крючка черную шинель. Я узнал ее сразу –
моя!.. Было невероятным предположить, что Пирожинский сам побывал на
туалетном чердаке. Я неосознанно начал верить в переселение душ и во
всякие гоголевские чудеса. Но почти сразу вспомнил, что на подкладке
шинели – у основания воротника – я химическими чернилами начертал
свои инициалы – МАВ. По ним вычислить собственника шинели не
составляло труда. – Ваша? – Так точно, товарищ полковник! Полковник
прощупал мня взглядом своих удивительно синих глаз и снова сел за
стол. Я стоял перед ним, вытянувшись в струнку и понимая, что сейчас
решается моя судьба. Полковник не стал освобождать меня от суеверий,
а попросил рассказать, каким образом шинель оказалась на чердаке.
Что я лепетал в оправдание похолодевшим языком – тоже не помню. Зато
заключительная часть беседы сохранилась в моей голове, и я могу
поведать о ней потомкам. – У вас есть родные в Казани? – спросил
Пирожинский, шевеля пшеничными усами и глядя мне прямо в лицо. – Так
точно, есть. – Кто? – Сестра. – Кто она? – Студентка. Учится в
пединституте. – Сколько ей лет? – Двадцать семь. – Скажите ей, чтобы
зашла ко мне на беседу. Увольнение получите. Имейте ввиду, если
будет с вашей стороны малейшее нарушение дисциплины, вы немедленно
будете отчислены из училища. Кстати, полковник, оказывается, знал
обо мне все и в нашем разговоре оперировал фактами. Я чувствовал
себя перед ним голым. – Возьмите свою шинель и идите в роту. –
Слушаюсь! – гаркнул я, снял шинель с крючка и отправился на
растерзание к своему Воспитательному Офицеру – капитану Николаеву и
Каленому Железу – подполковнику Петрунину. На душе было
отвратительно и смутно. Мое пребывание в училище висело на волоске.
Отношения со всеми офицерами– воспитателями и ротным командиром
осложнились до предела, и я постоянно чувствовал себя «под
колпаком»... Спасала хорошая успеваемость – был постоянно четвертым
в отделении – после Торопова, Никифорова, Радостина. У Пирожинского
побывало сразу две моих сестры: старшая Наташа, оказавшаяся случайно
в Казани, – ей было тогда за тридцать, – и младшая, Мария, – лет
двадцати семи. Полковник им очень понравился. Обе они были
учительницами, и для них Иван Иванович оказался не просто военным с
усами, но еще и коллегой. После разговора с ним они увещевали меня в
вестибюле нашего здания, требуя заверений и торжественных обещаний
стать хорошим. Я и сам понимал неизбежность своего превращения в
паиньку, но тем не менее больше всего меня злили предатели–слесари:
на кой черт они потащили мою шинель к заместителю начальника
училища?! Ведь барахлом у нас ведал каптенармус старшина Яшков, душа
человек, Корабель, а с ним легко было столковаться... А хорошим, не
смотря на неоднократные намерения изменить своим вредным привычкам,
я, увы, так и не стал. Присмирел на время, избавился от страха и
потихоньку зажил по–старому, ценя в жизни более всего покой и
волю... Был у нас преподаватель рисования Арсений Арсеньевич,
похожий на толстовца с пожелтевшей фотографии – старик в длинной
серой рубахе (ее прежде так и называли – «толстовка»), подпоясанной
узким ремнем, с седой бородкой и неизменным чемоданчиком в руке. В
этом черном чемоданчике содержалось много интересных вещей –
карандаши, краски, перочинный ножичек и разная натура: муляж
румяного яблока с листочком, просто засушенные кленовые и дубовые
листья, кувшинчик, стаканчик.… Рисовать с натуры яблочки–листочки
было скучно. Хотелось создавать картины в основном батального
характера – с танками, самолетами, взрывами. И поэтому натурные
рисунки получались тоже скучными – без теней и оттенков, «без слез,
без жизни, без любви»… А Арсений Арсеньевич был добросовестным
преподавателем. Реалист старой школы, он требовал от нас правды в
искусстве, прилежания, и за размалеванное яблоко в духе примитивизма
или сюрреализма вопреки радужным ожиданиям часто в вашем альбоме для
рисования появлялась двойка, а то и господин «кол»... Ну, а кто же
из нас, скажите, любит за усердный творческий труд получать в журнал
и дневник «колы»?.. Постоянных отличников у Арсения Арсеньевича
можно было по пальцам перечесть, разве что Ермолин (но он же недаром
был Великим), Овсянников, Байгильдеев. Карандашный портрет автора
этих строк, выполненный Альбертом Байгильдеевым в нашем клубе на
какомто торжественном собрании до сих пор хранится в моем альбоме
для фотографий. Помнится, Альберт в ходе творческого процесса
посетовал, что у меня каждую секунду меняется выражение лица, а
посему полного сходства рисунка с оригиналом не получится...
Конфликт, назревавший долго, вылился в открытое выступление первого
отделения против старого художника, требовавшего от бездарного
большинства невозможного. Меня к тому времени уже перевели из
второго отделения в первое «за разложение дисциплины» во втором. Но
и в стане, где царил произвол грубой силы, мне изредка удавалось
занимать позиции лидера благодаря навязыванию коллективу моих
спонтанных бидвинистских идей. И в описываемом случае мое
предложение пришлось по душе агрессивно настроенному большинству. И
процесс пошел... Арсений Арсеньевич входит в класс со своей
“балеткой” – тем самым чемоданчиком с “натурой”, – выслушивает
доклад дежурного по отделению о “наличии отсутствия”, пожевывая
седые усы, поглаживая профессорскую бородку и не подозревая об
ожидающей его подлянке. После молодцеватого доклада кадета
по–граждански неловко поворачивается к классу и произносит: –
Здравствуйте, товарищи суворовцы! И в ответ двадцать пять кадетских
глоток, не менее, вдохновенно кричат придуманную мной в компании с
Гай Юлием Цезарем пакость: – Пришел, увидел – кол поставил! Бедный
рисовальщик остолбенел, поморгал за очками видавшими разную натуру
глазами и вышел из класса вместе со своей балеткой. До этого момента
мы не сознавали всей жестокости этой проделки. Всем было жаль сейчас
старика, но отступать было поздно, и мы подзадоривали друг друга
смешками. А на сердце скребли кошки. В коридоре послышались гулкие
шаги, и на пороге появился капитал Николаев – он был в тот день
дежурным по училищу, и на боку у него болталась сабля. Губы его были
вытянуты в трубку и глаза округлены, что означало его крайнее
недовольство и начальственный гнев. – Матвеичев, идите за мной! –
сказал он. – А вы, Арсений Арсеньевич, продолжайте урок, пожалуйста.
Каким образом Николаев узнал о моей руководящей роли в этом деле –
для меня остается тайной по сей день. Ктото настучал? Но из класса
выходил только Арсений Арсеньевич... И самого капитана уже не
спросишь: он давным–давно покоится на Арском кладбище... А в тот
момент я был настолько ошеломлен его проницательностью, что даже не
пытался отрицать свою вину. И поэтому сразу же угодил в знакомое
помещение под центральной лестницей – узкую “кишку” с замурованным
окном, крашеным цементным полом и хромой табуреткой… В карцере перед
тем, как закрыть на замок дверь, капитан приблизился ко мне вплотную
и сказал, глядя мне прямо в глаза своим леденящим душу стеклянным
взором: – Я вас предупреждал, когда вы перешли в мое отделение, – вы
остаетесь в училище до первого замечания... Еще раз повториться – и
вылетите из училища с волчьим билетом!.. А на следующий день сам
выпустил меня из каталажки и ни разу не напоминал об этом случае...
Что бы означал тогда для меня «волчий билет» – пояснить не могу. Но
наверняка – ничего хорошего... Не знаю, сохранилось ли сейчас это
правило, но в наши дни по центральной лестнице здания, носившей
название парадной, без разрешения дежурного по училищу ходить не
разрешалось. Устланная коврами, широкая и торжественная, она
выглядела пустынной и отчужденной, как генеральская линейка в летнем
военном лагере. Бывало, что мы нарушали этот запрет, и если нас
засекали, то возмездие было неизбежным. Так, однажды дежурный по
училищу – а им был, кажется, майор Князев, офицер–воспитатель из
второй роты – задержал меня на месте преступления, и без долгих
разговоров канализировал в ту самую «кишку» под парадной лестницей –
в карцер. Не надолго, правда, – всего часов на шесть. До отбоя...
***
Гораздо дольше пришлось мне находиться в этом узком каменном мешке
за другую проделку. Мы возвращались зимним вечером из бани. Я
опоздал в строй и оказался на левом фланге роты. Ктото оставил мне
покурить. В обычное время я не курил, а тут, на морозе, в хорошей
компании пигмеев четвертого отделения, бес попутал. Зоркий глаз
майора Фишера засек в темноте огонек папиросы, а за ним – и меня. По
возвращении в училище я вместо кино был помещен в карцер. А здесь
уже скучал Зяма Фершалов. Он обрадовался мне, как родному. А я был
зол. Мне непременно хотелось попасть в клуб – шла трофейная картина
«Мария Стюарт». О ней бродили хорошие отзывы. Для начала мы испытали
на прочность двухстворчатую дверь – она была, конечно, закрыта. В
какойто миг я заметил, что верхняя часть одной из створок прикрыта
фанеркой – там прежде было стекло – и гвоздики, фиксирующие ее,
забиты со стороны карцера. Мы подставили табуретку, и я легко
повыдергивал гвозди, снял фанеру и высунул голову – фойе и коридор
были пустыми – все в кино, путь для побега свободен!.. Первым полез
я. Отверстие было довольно тесным, но я успешно протиснулся в него,
спустился в коридор и встал за колонну напротив – в вестибюле. Зяма,
превосходивший в габаритах и неуклюжести даже меня, чтото медлил.
Потом он все же с отчаянными потугами ухитрился пролезть в дыру и
сесть верхом на дверь на высоте полутора метров от пола.. Справиться
быстро с задачей ему мешал его зад – он был большим и спелым, как
тыква. И к тому же Зяма не решался спрыгнуть на пол. Я весь дрожал
от возбуждения и предчувствия несчастья и шипел из–за колонны на
Зяму, как змея. В руках у меня была квадратная фанерка, которой
потом я намеревался прикрыть следы преступления. О возвращении назад
я пока старался не думать. А Зяма медлил, восседая на двери и тщетно
пытаясь оторвать от нее зад. И тут открылась соседняя, в метре от
нашей, дверь из комнаты дежурного по училищу нашей. И изумленному
взору майора Балашова, преподавателя зоологии и других естественных
наук, предстал Зяма в его нелепейшей позе. Я, затаив дыхание,
прятался за колонной и не знал, что делать. – Вы почему там? –
задрав большую голову в фуражке, выдавил из себя Балашов. Зяма мог
бы прокукарекать, но он молчал, застыв в нерешительности: прыгать ли
ему в коридор или обратно – в карцер. Я вышел из–за колонны и храбро
сказал: – Вот, товарищ майор, фанерка из двери выпала. Мы ее хотели
поднять и поставить на место. Балашов заморгал чаще обычного своими
выпуклыми очами, переводя их то на меня, то на Зяму. Его обширный
живот, обтянутый портупеей, наступал на меня: – А вы почему здесь?
Зяма предпочел–таки исчезнуть в карцер – и у него это получилось
весьма ловко и, главное, быстро. Я остался один на один с майором,
который был обязан своей любимой зоологии несколькими прозвищами:
Амеба, Эхинококк и Заморгал. Первое прозвище, по–моему, не несло
особой смысловой нагрузки. Зато два других были с подоплекой:
первое, Эхинококк, – за большой живот, а другое, Заморгал, – за
цитату из какойто толстой старой книги естествоиспытателя,
побывавшего в Африке и впервые повстречавшего страуса. Балашов
зачитал из нее, в частности, для нас такие слова: «Страус посмотрел
на меня – и заморгал, и заморгал...» И при этом сам Балашов тоже
запрокинул голову и заморгал часто–часто, наверное, гораздо чаще,
чем сам страус... На следующей же перемене Эманг уже закидывал свою
стриженую голову и, моргая прозрачными глазами, с причмокиванием
произносил: «И заморгал, и заморгал…» И вот мы с Зямой стоим в
комнате дежурного перед столом, за которым сидит майор, и он,
моргая, допытывается: – И как же она могла сама упасть эта фанерка?
Расскажите, пожалуйста, как могла она сама упасть? У него мягкий
отеческий тон, он выглядит глубоко потрясенным. – Не знаем, как.
Упала сама, мы ее не трогали. Балашов задумывается, и, моргая,
рассматривает нас. И нельзя понять, кто из нас страус, а кто –
естествоиспытатель. – Вы ведь уже не детишки из первого класса. Это
у них ручка вдруг сама покатилась (майор пальцем катит по столу
ручку). Спросишь у детишек: «А почему она покатилась?» И они
отвечают: «Не знаем, она сама покатилась…» Или чернильница
опрокинулась (майор наклоняет чернильницу). Спросишь: «Почему
опрокинулась чернилка?» А малыш вам отвечает: «Она сама
опрокинулась». И что же, товарищи суворовцы, у вас эта фанерка тоже
ни с того, ни с сего сама упала?.. На сей манер он допрашивал нас
около двух часов, пока не закончилось кино. Тогда майор послал
своего помощника за нашим командиром роты, и в дежурку вскоре
рубленым шагом вошел подполковник Петрунин – Каленое Железо. Он
оглядел нас сверху вниз холодными, как сталь, выпуклыми серыми
глазами, и желваки задвигались у него на скулах. И, как всегда, он
сразу принял быстрое и определенное решение: – Еще по трое суток! –
Слушаюсь! – ответили мы дуэтом. Из роты нам принесли шинели. Дверь в
камеру захлопнулась, забряцал навесной замок. А мы с Зямой улеглись
рядышком – одна шинелка под нас, другая – на нас. Спать на цементном
полу на такой постели было холодно и неуютно. К тому же над головой
горела ярким светом лампочка. До утра мы несколько раз поднимались и
нарочно стучали в дверь, чтобы нас сводили в туалет... День тоже
тянулся очень долго. У нас была одна табуретка на двоих, а на
каменном полу долго не посидишь. Над нами по лестнице грохотали
иногда сапоги, в коридорах слышались голоса, шаги, шорохи. Там шла
обычная жизнь... Кормила нас официантка тетя Маша Гордеева, молодая
и красивая женщина, любившая своих воспитанников и сочувствовавшая
им. Она давала нам компота, сколько влезет, и это согревало угрюмые
души узников... К тете Маше некогда не ровно дышал Сам Крябя–
старший лейтенант Рябенков ,– и мы потешались, наблюдая, как наш
офицер–воспитатель расточал ей любезности и демонстрировал галантные
манеры... Камера сдружила нас. Зяма был добрым и веселым
собеседником. Он, по–видимому, много читал. Впрочем, освобождение
пришло, как обычно, раньше: воспитатели беспокоились, как бы
длительное заточение не сказалось на учебе. Мы вернулись в родную
роту, окруженные ореолом страдальцев.
9. В поисках собора Парижской Богоматери
Капитана Коняева мы звали Косой Саженью не потому,
что плечи его были действительно весьма широки. А за то, что край
левого плеча богатыря превышал аналогичную отметку правого примерно
на полметра. Была ли эта аномалия результатом искривления
позвоночника или боевого ранения – мы таким вопросом не задавались.
Капитан сильно шепелявил, – к моему удовлетворению, гораздо сильнее,
чем я. При этом имел пристрастье выражаться пышным языком старинных
манускриптов или киношных полководцев, вроде Суворова, Кутузова,
Петра Великого. И это не мудрено: он преподавал нам историю. А
настоящий историк должен быть в какойто степени артистом, уметь
легко перевоплощаться в героев старины глубокой, чтобы аудитория не
дремала, а могла почувствовать дух эпохи... Вот высокий капитан
бочком протискивается в класс, нагруженный ворохом пыльных карт и
классным журналом. Вытянув губы в тонкую нить, прищуриваясь и часто
моргая светлыми глазами, он строго косится на нас, выслушивает
доклад дежурного по отделению и затем подчеркнуто молодцевато и
немного смешно поворачивается к нам лицом, прищелкнув каблуками – и
мы убеждаемся, что он действительно – Косая Сажень. Делает
многозначительную паузу, а мы ждем с интересом, потому что обращение
его к нам каждый раз оригинально: – Ждравштвуйте, орлы! – восклицает
он. – Здравья желаем, товарищ капитан! Капитан слушает наш ответ,
как слушают музыку начинающие глохнуть меломаны. – Плохо ответили!
Не дружно! Повторим ешшо раш. Ждравштвуйте, юные шуворовшы! Мы
надрываемся почти восторженно и садимся за парты с повышенным
тонусом. Читать учебник при этом не следовало: капитан или сразу
вызывал и рассчитывать на удовлетворительную оценку было трудно, или
заставлял стоять на ногах до тех пор, пока не начиналось объяснение
нового урока... Сегодня первым Коняев вызвал Эдика Голованова –
Шушару, носатого и плоскогрудого кадета, отчаянного курильщика, на
редкость не способного к гуманитарным наукам. Язык его самые обычные
мысли превращал в какието замысловатые формулы, разгадать которые
могли бы разве только потомки. К сожалению, его высказывания никто
не стенографировал. Шушара после вызова вставал медленно и сутуло,
словно ожидая удара по загривку. – Как вы вштаете, Голованов? Нужно
вставать молодшом. Вы будушший офишер, Голованов. Шадитешь!..
Шуворовеш Голованов, к дошке! – Я, – садясь и тут же подскакивая с
места и что естьсилыстукая откидной крышкой парты, благим матом
кричит Шушара. А его румпель, то есть нос, привычно поворачивается к
своему соседу по парте, Семе Кушниру, и глаза выражают немую и
страстную мольбу: подскажи!.. А капитан заранее начинает нервничать.
Сейчас он будет медленно пытать Голованова, чтобы выведать у него
тайны далеких времен. И хотя, он, Косая Сажень, преподает историю
много лет, от мудрого Шушары он узнает о, казалось бы, известных
событиях такие сведения, что невольно кровь приливает к серому
утомленному лицу преподавателя, и он на какоето время теряет дар
речи. – Рашкажите нам, шуворовеш Голованов, о культуре Киевшкой
Руши. Голованов смотрит в класс пустыми глазами, и мы узнаем от
него, что Киевская Русь была культурной. – Какие памятники того
далекого и шлавного времени вы шнаете, товариш Голованов? Капитан
ходит по классу, заложив руки за спину. Иногда он останавливается
рядом с Шушарой и смотрит на него сверху вниз, будто старается
разглядеть сквозь головановский череп тугой ход его мысли. А стоит
Коняеву отвернуться, как шея у Эдика вытягивается на добрых тридцать
сантиметров, и он старается по движению семеновских губ понять хотя
бы одно слово и тут же брякнуть его механически, не анализируя.
Однако Сема–Грач действует очень осторожно: за подсказку следует
немедленное возмездие в виде двойки. А двойку у историка исправить
трудно. Она может стоять и неделю, и другую и угнетать душу, как
смертный грех. – Собор в Киеве есть, – выдавливает наконец Эдик,
расшифровав семеновскую информацию, поданную движением его увесистых
губ. – Какой шобор? – спрашивает Коняев. Семен снова выразительно
двигает губами, и Эдик автоматически повторяет за ним: – Собор
Парижской Богоматери. И в очередной раз капитан Коняев расширил свой
кругозор!.. Мы хохочем и громче всех – Семен. Он победно оглядывает
класс, ожидая одобрения своему остроумию... – Ну и дурак же ты,
Шушара! – удивляется Семен, когда Эдик подавленно садится рядом с
ним, увенчанный двойкой. – За что двойка, товарищ капитан? – не
обращая внимания на Семена, нахально выкрикивает Голованов,
обреченный на лишение увольнения, по крайней мере, на эту неделю. А
он – казанский, его ждут дома, и он надеется на пополнение запасов
курева и спичек. – Молшите, Голованов! – в благородном негодовании
обрывает его Коняев. – Штыдно! Вы у вшех только отняли время. Мне
трудно уложитьшя из–за ваш в урок. Я вам никогда не говорил, што
шобор Паришшкой Богоматери находитшя в Киеве. Никогда, шуворовеш
Голованов!.. И капитан, сосредоточенно поморгав глазами, начинает
рассказ новой темы с какой–нибудь пышной, велеречивой фразы... А то
иногда вспомнит о прошлом, о гражданской войне: «Когда я, молодой
крашноармееш в дырявой шинели и ш наганом, гонялшя жа бандитами в
Бугурушлане»… И мы шли вслед за капитаном из дальнего прошлого в
наши дни, и он то с гневом, то с любовью повествовал нам о людях и
событиях, как будто сам был участником любого из них. Ах, как он,
помнится, разносил «жележного Бишмарка!…» У капитана Коняева имелась
пухлая записная книжка – своеобразная пименовская летопись, куда он,
как это делал до него старший лейтенант Марков, заносил обычно дату
и не понравившиеся ему наши изречения и поступки. Проходило много
времени, и вдруг он грозил пальцем и говорил: «Я помню, шуворовеш
Матвеишев, как вы ешшо тогдато шкажали мне …» От такого злопамятства
у меня холодела душа и сосало под ложечкой...
***
Однако вернемся к Эдику Голованову. Ведь обнаруженный им с помощью
Семена Кушнира собор Парижской Богоматери в Киеве был не
единственным его научным подвигом. Ни в одной школе в то время не
преподавали геологию, а у нас был этот предмет и вел его капитан
Рябенков. На каждое отделение численностью до двадцати пяти кадетов
выдавалось «на драку–собаку» всего по пять–шесть учебников,
написанных академиком Обручевым, – довольно толстых книг в черном
переплете с иллюстрациями. Из–за недостатка учебников периодически
возникали скандалы, потому что приходить на урок к Фону
неподготовленным никто не хотел. Рябенков, а иначе – Фон, требовал
от нас правильной речи, логической последовательности, культуры
изложения, четкости формулировок. Поэтому не сложные, в общем,
предметы заставляли нас серьезно ими заниматься. – А сейчас
расскажите мне о песчаных наносах, – предложил классу очередной
вопрос Георгий Кузьмич и повел медленно пальцем по списку в журнале.
– Суворовец Голованов! – Я! – бодренько вскочил Эдик и снова его
нос, как флюгер, дернулся в сторону Семена. Сначала все шло неплохо.
По крайней мере, я благодаря Эдику на всю жизнь запомнил, что
крупные песчаные наносы в пустынях именуются барханами. – А как же
называются наносы меньших размеров? – тщетно допытывался Фон. Губы
Семена заработали, и настороженное ухо Шушары уловило спасительное
слово. – Барханятами! – радостно выпалил Эдик. – Как? – изумленно
спросил преподаватель. – Барханятами! – наивно повторил Эдик. Семен
опять хохотал громче всех. А я, спасибо Эдику, на всю жизнь
запомнил, что кроме бархан, есть дюны – небольшие песчаные наносы,
характерные, например, для побережья Балтийского моря...
***
Заметьте, что Шушара в данном случае стала жертвой своей
доверчивости по отношению к коварному Грачу. Добавлю, неблагодарному
Грачу! Каким ласковым и даже обаятельным становился могучий дискобол
Грач перед контрольными по математике. – Эдик, – молил он,
заглядывая Шушаре в глаза. –Решай свои задачки скорей и сразу мой
вариант делай. Поможешь, а? Клянись!... Эдик вел себя с
достоинством, ничего не обещая твердо, но на него можно было
положиться. Если же у него самого не ладились дела, Семен, следя
глазами за перемещениями Ивана Корнеевича по классу, ощутимо толкал
Эдика коленом и шипел: – Ну, скоро ты, Шушара? Давай скорей! Бывало,
что Семен сдавал тетрадь с мутными наметками решения, и тогда, едва
Федот выходил из класса, он хватал Эдика ладонью за нос и отталкивая
от себя: – У–у, Шушара! – с притворной свирепостью вопил Грач. –
Только о своей шкуре думаешь? Но проходил час – другой, и Семен уже
угощал своего приятеля дешевыми пряниками. У Эдика была эта самая
«математическая жилка»: в скорости решения задач он стоял наравне с
такими столпами, как Саша Торопов и Володя Радостин. Вовку мы звали
Курком за чрезмерно вытянутый назад затылок. Боря Овсянников часто
за спиной Радостина делал вид, что берется пальцами за этот курок и
взводит его; сам при этом запрокидывал голову, а потом резко клевал
носом, как будто разбивал им капсюль. Он же утверждал, что центр
математических способностей Радостина, сконцентрирован именно в его
«курке», именуемом также «математической шишкой». А вот объяснения к
решенным задачам Эдик писал невразумительно, и поэтому по математике
выше четверки не подымался.
***
Если Семен нуждался в помощи Эдика в решении задач, то последний во
многом зависел от Грача, когда дело касалось диктантов, изложений и
сочинений. Ибо сочинения и изложения Голованова были истинными
перлами. Их бы следовало не сжигать, а хранить, читать и
перечитывать, как сокровищницу неповторимого стиля речи и неуемной
фантазии. Семен, конечно, мог подсказать Эдику, где поставить нужную
букву или знак препинания, но головановский слог изменить он был не
в силах. Вот как, например, был изложен Эдиком известный эпизод из
гоголевского «Тараса Бульбы»: «Тарас схватил Андрея за узду и бросил
его плашмя на землю». И далее, по преданию или версии Эдика, Тарас
гневно сказал своему предателю–сыну: «Чем тебя породил, тем тебя и
убью!..» А в сочинении по чеховскому рассказу «Человек в футляре»
Эдуард Голованов, в частности, писал следующее (цитирую по памяти):
«Коваленко столкнул Беликова с лестницы, бросил ему галоши и сказал:
«Возьми свои галоши». Ничего подобного ни Чехов, ни его герой
Коваленко не говорили... Дальнейшее поведение Беликова после его
неудачного сватовства Эдик описал тоже с вопиющим отступлением от
первоисточника: «Беликов лежал под пологом и выдыхал». Вдохов
почемуто Беликов, по Голованову, не делал…
***
А во втором отделении своим самобытным творчеством в области
литературы отличался Вова Шилов. Однажды в непогожий сумрачный день
мы писали сочинение «Парк осенью» – о нашем просторном старинном
парке, каким он был в те дни, – по–октябрьски запустелым, как будто
поредевшим, наполненным шорохами мокрых листьев и немного грустным в
ожидании долгой зимы. На сочинение русалка отвела два урока. И,
конечно, едва кончился первый час и Шилов вышел из класса, как я,
сжигаемый естественным любопытством к конкуренту, подскочил к его
парте и прочитал: «Целый день моросит ветер суровый утром выйдешь и
то прознобит». Вот так оно и было – ни единого знака препинания! Но
зато эта фраза врезалась в мою память на всю жизнь, и мы ее часто
цитировали – тоже без запятых и точек, – наслаждаясь простотой и
певучестью удачно найденной строки... Много лет спустя, когда было
дозволено свыше издавать некоторые произведения великого американца,
у Эрнеста Хемингуэя я встречал нечто весьма отдаленно похожее. Он
тоже иногда прибегал к такому литературному приему – писать без
знаков препинания, чтобы передать ощущение потока жизни,
неразрывности времени и пространства. И значит, Вова Шилов
инстинктивно или интуитивно чуткой душой художника уловил новое
веяние эпохи и написал произведение, как теперь говорят, на уровне
мировых стандартов... Вова писал потом и стихи почти в духе
Маяковского – лесенкой, полные советского патриотизма, но без рифмы.
Белым стихом... Некоторые из них знал наизусть Джим Костян. Да и я
помнил кое–что, да вот забыл. А жаль! … Запомнился рассказ Вовы
Шилова об иммунитете на уроке анатомии. Этот предмет у нас вел
Георгий Кузьмич Рябенков. Мы задавали ему разные коварные вопросу об
устройстве разных штук у нас и у них. О таинствах зачатия и рождения
детей. И Георгий Кузьмич очень охотно, часто после урока, серьезно
рассказывал об этих любопытных и необходимых на практике в не столь
отдаленном будущем вещах... Этим, как следует из воспоминаний Айрата
Фасхутдинова «Суворовцы–казанцы», интересовались не только в первом
отделении, где учились могучие великовозрастные дяди, вроде Семена
Кушнира или волосатого и усатого Виктора Киселева. Но и «пигмеи» из
четвертого отделения, такие крохи как альбинос Валерка Поздеев или
жгучий брюнет Эльбрус Валеев. Тот самый Валеев, который в ответ на
консультацию преподавателя литературы и русского старшего лейтенанта
Петрова в перерыве между уроками самоподготовки вдруг, как петух,
вскочил на парту и закричал своим немного сиповатым голосом: «Мелики
Армении! Не слушайте его! Он врет...» Благо новоявленный «мелик
Армении» после этого успел выскочить из класса, а то бы разъяренный
фронтовой пулеметчик порвал его на части. А на этот раз речь, как я
уже сказал, шла об иммунитете. Георгий Кузьмич провел желтым от
никотина пальцем по странице журнала и вызвал Вову Шилова –
Лупоглазого. Класс замер в ожидании очередного спектакля одного
актера. Вова стоял перед классом и, подобно опытному актеру,
выдерживал долгую паузу, оглядывая нас темными странными глазами,
лишенными ресниц, из–под нависшего лба. Голова его на короткой шее
не поворачивалась, а только глаза – их мы звали ”шарами” –
перекатывались из одного угла орбит в другой. Должное следует отдать
терпению Фона. Он прекрасно знал психологию каждого и очень тактично
умел управлять нашим мышлением. Меня бы, например, он за такую
медлительность сразу посадил и поставил «двойку». Но он чувствовал
Вову Шилова, необычайно настойчивого, добросовестного, усидчивого и,
что там говорить, оригинального мыслителя. – Так что же такое
иммунитет? Вы ведь учили урок? – Так точно, учил. – Ну и расскажите
своими словами. Как вы поняли, без книжных слов. Шилов еще повращал
очами, как бы оценивая это предложение, и затем изрек: – Идет один,
идет другой. Поздоровались они – и не заболел. По–видимому, Георгий
Кузьмич пытался потом добиться от Володи большего, и, может, даже
добился, но мое воспоминание обрывается именно на этой фразе. И
наряду с общепринятым определением иммунитета, как свойства
организма вырабатывать способность к невосприятию тех или иных
инфекционных болезней, мне запомнилась и житейская интерпретация
сути этого явления Володей Шиловым... Упорство Володи у нас вызывало
удивление и даже зависть. Решил он, например, стать бегуном на
дальние дистанции, выработать в себе выносливость – и сразу же
приступил к тренировкам. Он пробегал невообразимое число
километровых кругов – точной цифры не помню – по нашему парку утром
перед завтраком и вечером перед отбоем, мылся холодной водой и не
обращал внимания на наши насмешки. На его усердие смог повлиять
только врач, обнаруживший при осмотре функциональное расстройство
сердца... При всем своем долготерпении и бесстрашии одной вещи не
переносил упорный Вова – уколов. После укола он или смертельно
бледнел, или брякался в обморок. Он жил своей замкнутой жизнью, и,
наверное, если бы его не задевали, он бы не произносил и двух слов
за сутки, занятый борьбой с трудностями и их упорным преодолением.
Володя, по–моему, пришел к нам из детдома, и из родных на свете у
него была одна бабушка, к которой он ездил на каникулы в Пермь.
Когда же он раскрывался, проникался к человеку доверием, в нем
обнаруживалась такая душевность и доброта, что становилось больно,
что ты, подлец, столько раз досаждал ему своим ехидным языком!..
***
Если говорить о себе, обо мне то есть, то со стороны я выглядел
неважно. Поставленной цели не умел добиваться; при встрече с
трудностями начинал ныть и философствовать, скатываясь ни
идеалистические позиции. Лучший пример тому – «конь». У меня так и
не хватило духу перемахнуть это кожаное чудовище даже на
госэкзаменах в пехотном училище! И в итоге весь мой авторитет
зиждился на ловких словесных выкрутасах, которыми я одурачивал своих
собратьев, чтобы удержаться на поверхности. Абсолютное отсутствие
какихлибо талантов – вот в чем моя трагедия. Была, правда, какаято
мелкая россыпь какихто задатков, а вот самородка – ни одного...
Взять хотя бы мою попытку выступить на сцене в качестве
драматического актера. В училище был приглашен профессиональный
актер – низенький мужичек средних лет с испитым тупоносым лицом и
остатками светло–русых кудрей над ушами и затылке, смахивавший в
моем представлении на Шмагу, тоже актера из «Бесприданницы»
Островского в исполнении Грибова. Он двигался по сцене резкими
бросками и кричал настоящим актерским хриплым баритонов. Основание
для психоза были: шел март, а по договору он должен был представить
премьеру пьесы на праздничном концерте в честь 1–го Мая... В эту
авантюру – испытать свои силы на сцене – втянул меня и Боба Динкова
никто иной, как выдающийся кадетский артист того времени Юрий
Брусиков. Недавно он вдруг поменял свою фамилию на более
значительную, даже историческую – Брусилов. Без участия Юры
Брусикова–Брусилова не обходилась ни одна пьеса. Может, поэтому он,
памятуя, что жизнь есть театр, а мы в нем – актеры, постоянно
чувствовал себя как на театральных подмостках. Не говорил, а изрекал
фальшивым приподнятым тоном провинциального лицедея обыденные фразы.
И устраивал истерические сцены перед преподавателями, как заправская
кинозвезда, когда те, не взирая на его фронтовые и актерские
заслуги, залепляли ему «двояк». У него было темное лицо, по
очертаниям в фас напоминавшее хорошо обожженную глиняную кринку:
зауженный лоб и раздутые щеки. Гоголь такой по форме тип лица
определил более образно: редька хвостом вверх. Тогда как, например,
у меня «хвостом» является подбородок, дополненный в настоящее время
бородой. Еще одной особенностью Юры являлось абсолютное отсутствие
музыкального слуха. Когда он запевал – а петь он любил – у меня по
коже бежали мурашки от кощунства над песней. Зато Юру это не
смущало. Актер утверждал, что про себя, в своем внутреннем
концертном зале, он мелодию слышит прекрасно и не может только
адекватно воспроизвести ее голосом. И вот я и Боб, вряд ли слыхавшие
до этого чтото о системе Станиславского, оказались на сцене. К
майским праздникам ставилась короткая пьеса на современную тему. Наш
худрук (жаль, забыл его имя и отчество, потому что фамилии вообще не
знал) быстренько подобрал нужную одноактную вещь. В деревне идет
посевная, и в колхозное поле необходимо срочно внести минеральные
удобрения. Бездеятельный агроном Федя, влюбленный в бригадира Машу,
растерялся и не знает, что делать. Помогает счетовод колхоза дед
Чуйко. Он вызывает из города самолет–кукурузник для распыления
удобрений. В правлении колхоза появляется летчик Аверин. Здесь он
встречается с Машей: оказывается, она была санитаркой, спасла
летчика от неминуемой гибели на фронте. Между ними вспыхивает пожар
любви. Дед Чуйко, недолюбливавший лентяя–агронома, доволен, что
последний остается с «чайником». На роль Маши пригласили Веру из
нашей швейной мастерской. Веру обожал Корзинкин Толя, вице–сержант,
наш помкомвзвода, личность по своему тоже замечательная. Конопатое и
какоето рыхлое обрюзгшее лицо и железная мускулатура. Лишь он да
Раиф Муратов могли продефилировать по коридору нашей роты длиной в
пятьдесят метров на руках. Под кроватью у Толи постоянно лежал
маховик от трактора или автомашины весом около пуда, и свое утро он
начинал с бесчисленных жимов этого груза попеременно обеими руками.
Потом маховик заменила двухпудовая гиря... Наверное, Корзинкин, в
пьесе не занятый, тайно ревновал меня к Вере, но страдал молча,
совершая свои одинокие прогулки на руках. Удачливого летчика Аверина
играл я, неудачника–агронома Федю – Боб, а деда Чуйко– сам Юрий
Брусилов, с этого дня заговоривший и на сцене, и на уроках хриплым
стариковским баском. Репетиции шли почти ежедневно в свободное
время, и мы с Бобом проклинали тот день, когда Юра зацепил нас на
свою удочку. А режиссер при близком знакомстве оказался паникером и
нетактичным человеком. От меня он требовал вообще невозможного. –
Почему вы шепелявите? – кричал он. – Неужели нельзя произнести
вместо вашего «ш» произнести простой звук «с– с–с»? Простой для
когото. А для меня?.. И он заставлял бессчетное число раз повторять
одну и ту же фразу, пожирая меня взглядом выпуклых, величиной с
голубиное яйцо, глаз. И наконец безнадежно махал рукой... Задал бы
он этот же вопрос моему конкуренту по шепелявости, нашему историку –
капитану Коняеву!.. Он требовал от нас фейерверка страстей. Мы
должны были не выходить на сцену, а врываться, как десантники в
осажденный дом. А я был медлителен, и он сравнивал меня с вялой
черепахой... И, вообще, его толкование образа летчика – бывшего
фронтовика – не совпадало с моим пониманием внутреннего мира героя.
Доставалось и моей невесте. Она все фразы произносила одинаково
тоненьким и раздражающе бесцветным голоском. Режиссер хватался за
голову и в отчаянии метался по сцене. Одна из реплик девушки
заканчивалась такими словами с многозначительным многоточием: «Мне
так хочется…». В исполнении Веры эти слова звучали с милой
искренностью и безнадежностью. Даже режиссер не выдерживал и начинал
блеять вместе с нами. И наконец поступил по–скалозубовски: эту
двусмысленную фразу из пьесы исключил, заменив ее на нечто
несуразное, но без сексуального подтекста. Представление этого
шедевра советской и мировой драматургии едва не сорвалось из–за
пустяка. Боб лишь в последний момент притащил от своего дяди,
летчика– испытателя, меховую куртку, шлем и перчатки для меня,
летчика–кукурузника.Но требовались еще брюки и сапоги, а о них
своевременно не позаботились. Боб и я ворвались в каптерку к Кораблю
и заверещали как поросята: помоги, мол, Корабель, погибаем! – А
корабля вам не надо? – парировал нас старшина Яшков. – Откуда я все
сейчас возьму? Склады на праздник опечатаны. Может, с себя еще вам
снять? Мысль оказалась гениально простой. Мы быстро уломали Яшкова,
и он остался на время концерта в уютной тишине своей каптерки, а я в
его бриджах и хромовых сапогах, одетый в роскошную куртку и шлем,
произносил со сцены пятнадцатиминутный монолог летчика Аверина о
любви к бывшей санитарке Маше. Было невыносимо жарко в меховом
облачении, грим тек по моему лицу, и было непонятно, почему дед
Чуйко весь акт треплет свою бороденку. Причина выяснилось по
окончании действа за кулисами: борода отклеилась, и Юра благодаря
этому нашел новый образ... Вопросы самодеятельности, массовые ее
формы – хор и монтаж – наш комроты подполковник Петрунин разрешал
просто. Он строил всех от мала до велика в две шеренги, поворачивал
налево и вел в клуб. Он находился на одном этаже с нашей ротой.
Колонна, грохоча каблуками, заходила через отдельную дверь из
коридора прямо на сцену «Рода, стой! Нале–во!» И мы стояли в две
жиренги перед пустым зрительным залом. После чего дверь на сцену
закрывалась. Или около нее находился один из офицеров–воспитателей,
дабы исключить исчезновения некоторых противников хорового пения.
Претензии на отсутствие вокальных данных не принимались ни от ребят,
ни от самого хормейстера, вольнонаемного студента консерватории,
довольно нервного и капризного мужчины, женившегося потом на комто
из наших преподавателей, «немке», по–моему, из четвертой роты. Сам
он почти на каждом концерте самодеятельности со слезой исполнял
бархатным баритоном два романса: «Старого капрала» и «Титулярного
советника»… Иногда из упрямства приходила мысль саботировать
мероприятие, но долго без дела не простоишь, к тому же надоедало
нытье студента по поводу нашей немузыкальности, и мы постепенно
вдохновлялись. Пели мы под духовой оркестр, и наши монтажи,
состоявшие из патриотических песен и стихов, стали широко известны в
городе. Мы, помнится, выступали с ними и в Доме офицеров, в актовых
залах госуниверситета и сельхозинститута. Эти успехи воодушевили
нас, и на репетиции мы ходили уже без мысли удрать или увильнуть.
Комроты Петрунин – Каленое Железо – предупреждал без обиняков: – Вы
можете не петь, но находиться с коллективом обязаны!.. А как
наступишь песне на горло, если она пронизывает пространство вокруг
тебя и уносит в неведомую даль?.. Неизменным успехом пользовались
наши танцоры. В эту группу входили энтузиасты Хронусов и Королев,
Яковлев и Кудряшов, Чернецких и Пичужкин, Зыкин и Арапов... Всех
«балерунов», как называл их Эманг, перечислить не берусь, но их
выкрутасы с выходами и чечеткой мне казались недосягаемо сложными...
Бойко и содержательно, по нотам и без нот, играли на пианино Леня
Сергеев, Марат Королев, Раиф Муратов и Толя Хронусов. Сергеев, как я
уже писал выше, дюже покорил нас новаторским романсом собственного
сочинения на стихи, клеймившими зверства немецких фашистов на
Украине: «Отобрали хлеб, муку и сало…» При этом Сергеев сам же пел,
иногда томно закрывая глаза и прерывая пение могучими и тревожными
аккордами. В его исполнении запомнилась еще одна песня – «Вижу
чудное приволье». К сожалению, сочиненная другим автором...
Популярны были гимнастические номера, выполнявшиеся на сцене нашего
клуба на глазах, по крайней мере, шестисот зрителей: на турнике,
параллельных и разновысоких брусьях, “коне” и вольные упражнения с
неизменными «пирамидами» – живописным нагромождением человеческих
тел в немыслимых позах. И здесь блистали те же звезды – Королев,
Хронусов, Поздеев, Кесарев и ребята из других рот, Фролов Коля из
первой, в частности... Средств на наше развитие не жалели. Хочешь
заниматься музыкой – не ленись, ходи в свободное время на занятия к
добросовестней шей преподавательнице в наш клуб. Так, Сергеев,
Хронусов, Королев, Муратов овладели искусством игры на пианино.
Делал и я благородную попытку одолеть музыкальную грамоту – и снова
меня не хватило: Бог лишил музыкального слуха. Ох уж эти мне «благие
порывы!.. Под руководством Петухова регулярно шли занятия
художественного кружка, и мы с Костяном посетили несколько раз этот
кабинет – рисовали гипсовые модели времен эпохи Возрождения...
Заскучали, бросили и стали рисовать пиратские корабли. Я еще любил
фантазировать на темы политические. Прочту в газете о каком–нибудь
инциденте и создам карикатуру. Получилась целая серия, и Петухов
одобрил ее, кое–что отобрал и вывесил на всеобщее обозрение на
центральной лестнице рядом с огромным зеркалом, сохранившимся со
времен института благородных девиц. Смотреться в него было просто
жутко: таким ничтожно маленьким казался ты в нем... Изо всех моих
карикатур запомнилась одна, самая бездарная, тем не менее
выставленная на стенде вместе с творениями других кадет на парадной
лестнице училища. На ней я заклеймил поджигателя войны. Злодей в
темных очках, в американской форме и с дымным факелом в поднятой
руке, расставив ноги в сапогах, стоит на самом Северном полюсе
земного шара. Все исполнялось тушью и раскрашивалось акварелью...
Рядом с талантливыми рисунками Николая Фролова, Альберта
Байгильдеева и пейзажами Бори Овсянникова мои творения выглядели
довольно жалко. А сколько было других кружков – по всем предметам и
спортивных! В этих условиях легко можно было стать гармонической
личностью. Нет, многие этого не ценили! Сейчас кусаю локти, да
поздно, брат!.. Я предпочитал все–таки книги. И прочел их много, в
основном классиков. Меня восхищали «Былое и думы» Герцена, «Анна
Каренина» и «Война и мир» Толстого. Зачитывался А. Блоком, В.
Короленко. Чеховым и М. Горьким, прочитав двадцать четыре тома
прижизненного издания его сочинений... Политотдел училища сделал нас
заядлыми театралами. Начиная с осени и почти до закрытия сезона, мы
занимали места в партере и на галерке в ТЮЗе, в театрах драмы, оперы
и балета. А цирк взял над суворовцами шефство. А я, неблагодарный,
его невзлюбил, наверное, за то, что, не считаясь с нашим желанием,
нас, случалось, водили строем по несколько раз на одну и ту же
программу. Запомнилась, в частности, одна из них с лошадьми, где в
качестве лихой наездницы участвовала девчонка. На представлении с ее
участием нам повезло побывать не меньше четырех раз. А однажды мы
угодили на киносъемку этой юной джигитки, умевшей скакать стоя на
седле, – со страховкой, правда. Киношникам нужны были дубли, и они с
перерывами на перестановку камер и приборов освещения многократно
раз снимали один и тот же сюжет. Мы отупели от духоты, пыли,
ослепляющего света юпитеров и очень заскучали, потеряв всякое
желание кричать по команде «браво» и бурно аплодировать. А человек в
черном фраке носился по арене арены с воздетыми к куполу руками,
перед каждым дублем умоляя нас: «Хлопайте, детки, хлопайте!..» С тех
пор цирк для меня неразрывно связан с этим воспоминанием,
пропитанным запахом конского пота и помета, и бодрым назойливым
призывом: “Хлопайте, детки, хлопайте!..” Зато балет быстро стал
настоящим праздником, и открыл я его для себя с «Бахчисарайского
фонтана». После чего уже не пропускал ни одного похода на балет и
оперу – на любое представление хоть сто раз!.. Как это часто бывает,
наши детские и юношеские пристрастия, симпатии и антипатии, подобно
эхо, сопровождают нас на протяжении всей жизни. Моим проклятием, к
примеру, стала стенная газета. Где бы я ни учился, где бы ни
работал, – везде непременно состоял в редколлегии главным
редактором. Так было в пехотном училище. В авиационном и проектном
институтах. Потом – на предприятиях. А все началось с боевого листка
и ротной стенгазеты в Казанском СВУ. Их нам, Алику Хронусову и мне,
дозволялось оформлять по ночам, после отбоя. Мой текст, его рисунки
и заголовки... Корни всего наиболее важного, происходящего со мной и
моими сверстниками,уходяткбелымстенамКазанскогосуворовского…
10. Всему есть конец…
«Жизнь прожить, Леля, – не поле перейти. В этом поле
есть много злых людей – вот они и украли у тебя марки». Так писала
мама Леопольду Черняеву, когда он осудил в своем письме на наши
нравы. Копить всегда рискованно – возникает вероятность потери всего
сразу в один не очень приятный момент. А у Черняева эта возможность
была выше, чем у других: ведь если бы Леля и нашел вора, то
последний от этого не пострадал. У Лели бы просто вспотел
ноздреватый и довольно увесистый нос, и он бы, наверное, схлебнув
слюну, пробормотал не очень внятно: – Ну, зачем ты взял мои марки?
Отдай, пожалуйста!.. Вор бы покуражился еще, поманежил Лелю и,
может, изволил бы отдать любовно подобранную коллекцию при
воздействии посторонних. Однако мог бы воспротивиться и легко
доказать, что Леля его, честного человека, оклеветал. Потому что
Черняев был добр, хорошо воспитан своей мамой. А мы были нахальны и
оттачивали свои языки о Лелю, трудолюбивого, как пчелка.
Дисциплинированного настолько, что когда командир или преподаватель
делал ему замечание, мы все изумленно глядели на него, выпучив
глаза. А после долгой паузы издавали протяжный вздох: «О–о–о,
Фу–у–уняев!..» Эманг не пощадил и Черняева, превратив его в Фуняева.
Зато Леля только и ждал, как терпеливый охотник, чтобы в некий час Х
беспощадно отомстить своим ленивым или тупым противникам. Когда,
бывало, проводился диктант или контрольная по математике, и
враждебное окружение Фуняева умоляло подсказать, как пишется слово,
где ставить запятую или какой ответ у задачки или примера, он
презрительно молчал. Оставался безмолвным и бесчувственным даже
тогда, когда его толкали рукой в бок или яростно пинали под партой
ногой, нашептывая угрозы. Он только утирал кистью пористый нос,
чтобы капли пота не шлепнулись на тетрадь, и с бесстрастием робота
делал свое дело. Учился он не блестяще, но очень стабильно, не
выходя за пределы «хорошиста». Пройдя разные ипостаси, Леопольд
нашел свое призвание, став врачом и найдя приют на Кольском
полуострове, в Кировске. Там мы встретились на краткое мгновение,
когда в семьдесят втором году я навестил пирата Боба – Борю Динкова.
«Пират» в звании капитана уволился из армии и трансформировался в
профессионального фотографа. Работал фотокорреспондентом в газетах,
стал членом Союза журналистов, бросил журналистику, махнул после
развода со второй женой на Север, женился в третий раз и в Кировске
зарабатывал на жизнь, устроившись в городскую фотографию на рядовую
должность. Лелик и Боб, оба краснодарцы, превратились в закаленных
морозами северян. А я и Боб за много лет до этой встречи – после
окончания пехотных училищ в 1953 году – пересеклись в штабе ДВО в
Хабаровске и отправились на одном поезде в Китай, в Порт–Артур. К
сожалению, нас определили в разные полки и гарнизоны. Но мы довольно
часто встречались то в Дафаньшене, то в Дальнем и там не мало
покуролесили, когда Боб ввел меня в среду русских эмигрантов первой
волны. А после вывода советских войск из Китая он остался на Дальнем
Востоке – сначала на границе с Китаем, в Гродеково, затем на
Сахалине, в Ухте. А я оказался на другой окраине страны – под
Калининградом, в поселке Долгоруково, командиром стрелкового взвода.
Ловлю себя на том, что все время отвлекаюсь от последовательного
повествования. Но ведь воспоминания немного похожи на кладбище, где
хочется положить цветы на каждую дорогую сердцу могилу. И пусть мне
простят друзья и читатели, что не все получилось весело, как бы мне
хотелось. Тем более что с умножением лет все мы успели понять, что в
жизни больше серьезного и грустного, чем смешного. И все же, если
говорить по большому счету, моему поколению кадет необычайно
повезло. Великая война опалила наше детство, многих лишила отцов и
близких людей. Зато война не тронула нас потом, когда мы стали
солдатами, и, случись беда, первыми бы оказались на передовой. Тем
не менее, это не означает, что жизнь моих товарищей, целиком
посвятивших себя военной жизни, прошла напрасно. Пожара чаще всего
не происходит не потому, что на свете живут бдительные пожарники.
Зато крупные войны, думается мне, в наше время не вспыхивают из–за
того, что есть такая сильная армия, как российская... И пусть никто
из нашего выпуска не стал генералом – а нас ведь так тогда и
именовали – «будущие генералы» – и потолком многолетней службы
далеко не для всех стало звание полковника. Однако главную свою
задачу – сохранение мира – вы, мои сверстники, выполнили. Конечно,
приятно было бы встретить, к примеру, Женю Мизерного в генеральской
форме со звездой Героя на груди, как у его отца. И потом хвастаться
друзьям: «Вот был на встрече – двадцатилетии окончания суворовского
– и встретил там, понимаете ли, своего друга. Генерал, Герой – а все
такой же! Маленький, как прежде, только с брюшком. И водку хлещет –
дай Бог каждому…» Глядишь, и сам я както стал бы значительней в
лучах этой славы. И, может быть, ктото из моих знакомых сказал: «А
зря ты, Сашка, ушел из армии! Теперь уж, наверное, тоже полковником
или генералом был». А я бы, в свою очередь, в ответ скромно
пробормотал: «Да что ты! У меня военной косточки нет... И вообще я
звезд с неба не хватаю…» И еще бы добавил, что профессия военного –
временная, а инженера – вечная. Когда–нибудь люди станут распевать
современную нам песенку на новый лад: «Как хорошо без генералов…» Но
до этого далеко – гораздо дальше, чем до пыльных тропинок далеких
планет. Армия надолго останется суровой необходимостью, народным
детищем, которому мать–родина дарит от себя все лучшее – силу,
богатство и славу…
***
Вернусь к началу своего повествования. Когда
каменотес Нугри, нагруженный драгоценностями, уже безразличными
превращенному в мумию фараону, добрался до выхода из пирамиды, то
обнаружил, что дело из рук вон плохо: вход был завален гранитной
скалой. И все же Нугри взял молоток и зубило и долго – из последних
сил – пробивал себе лаз на волю. Сил не хватило, и каменотес умер
рядом с мешком драгоценностей. Они потом достались кому–нибудь из
завоевателей Египта – Цезарю или Наполеону. Чтобы оправдать еще раз
свое прозвище Индюка–философа, я извлек из несчастного случая с
каменотесом нижеследующую мораль. Мы в чемто похожи на этого
каменотеса. Разумеется, не строим пирамид, а кое–что иное, нас не
хлещут бичами (хотя иногда и следовало бы!), но все мы обретаем
большие богатства. Не в виде мешка с драгоценными побрякушками, а в
форме знаний, умения работать или, как говорят в докладах, созидать.
И вот, кадеты, друзья мои, подумайте, пока не поздно, вернули ли вы
все это своему народу, пробили ли скалу, которую не удалось пробить
незадачливому Нугри? О себе я этого, к сожалению, не скажу. Я в
большом долгу. Слишком долго я, как об этом говорил наш незабвенный
Фон, ел государственный хлеб... Наверное, каждый живет и делает в
меру своих сил. Я имею в виду не физическую силу. Меня, помнится,
всегда ужасало, как это Толя Корзинкин мог встать на руки у своей
кровати, выйти – на руках, конечно, – в коридор и прошагать по нему
пятьдесят метров до парадной лестницы. Или спуститься и подняться –
тоже на руках – по этой лестнице со второго этажа на первый и
обратно. И от этого только краснело его веснушчатое лицо. Так что
вполне оправдано, что он пошел вместо меня в летное училище, а я был
обречен ползать на брюхе в пехотке.... И все же главным являются
моральные, а по–человечески сказать, душевные силы. Они делают из
обыкновенных людей Островских и Мересьевых, Мусу Джалиля и
Александра Матросова. И вот в этом смысле не у всех из нас хватило
сил устоять против мелкого, преходящего и посвятить себя служению
вечному. Я не стану разъяснять смысл сей туманной фразы – он мне
самому до конца не ясен, – а только повторю то, что сказал в начале
этого абзаца: наверное, каждый из нас живет и делает в меру своих
сил. Как заметил поэт: «Не каждый умеет петь, не всякому дано
яблоком падать к чужим ногам». Однако все это имеет мало отношения к
названию этой главы.
***
А финал нашего казанского суворовского кадетства был таким. Мы сдали
госэкзамены и уехали на этот раз в настоящие, а не в наши домашние,
расположенные в парке СВУ, военные лагеря. Они находились под
Казанью, в роще, которая днем наполнялась голосами громких команд,
солдатских песен – «Дальневосточная, опора прочная» и других, –
чеканным шагом, звоном оружия, иногда – отдаленными очередями
автоматов и пулеметов со стрельбища. От дощатых столовых
распространялся запах щей из квашеной капусты и селедки. С утра мы,
одетые «по полной боевой», уходили строем в поле. Там рыли окопы,
учили уставы, занимались строевой подготовкой, задыхались от пыли в
«мышеловках» из колючей проволоки на штурмовой полосе. Изредка
стреляли из карабинов по мишеням... Словом, мы становились
солдатами. Наши серые холщовые гимнастерки коробились от соли, а
юношеские лица стали темными и грубыми. От нас пахло потом и
ружейным маслом... В свободное время я и Костян брали двухведерный
бак для воды и, заполнив его, шли в поле. У Джима это стало любимым
делом – ловить сусликов. Мне эти норы казались бездонными. Бака, как
правило, на нору не хватало, и приходилось идти за километр, чтобы
принести еще бачок. Наконец, нора наполнялась, и из мутноватой жижи
показывалась испуганная мордочка суслика. Джим ловко захватывал
грызуна за шею длинными «щипцами» из палки, сломанной пополам не до
конца. – А–а–а, попался, Ермолин! – кричал Джим восторженно, имея
ввиду Юркино прозвище. Суслики были толстозадые, на редкость жирные.
Нескольких зверьков мы отправили в наш зоологический кабинет – в
подарок капитану Рябенкову...
***
Я едва не забыл рассказать об одной, может, и не совсем хорошей,
нашей традиции. Всякий раз, после сдачи весенних экзаменов,
совершался один и тот же ритуал. Собирались все использованные за
год тетрадки и их тащили в конец парка, на своеобразный полуостров,
образованный двумя оврагами, и возвышающийся над Подлужной – так мы
называли все улицы, точнее, небольшой район, расположенный по берегу
Казанки и застроенный преимущественно частными деревянными домами.
Правда, сразу под горой – за нашим парком – находилась, кажется,
автобаза. Ее забор мешал кататься в этом месте на лыжах. Во времена,
когда в Казани жил юный Горький, этот район назывался Марусовкой.
Здесь Алексей Максимович сделал попытку застрелиться. Промазал,
слава Богу.... Сжигание личных архивов происходило поздним вечером,
когда парк погружался во тьму, а небо искрилось звездами. Земля и
деревья, нагретые за день июньским солнцем, как будто тихо вздыхали,
настраиваясь на сон. В домах на улице Подлужной горели окна, а
далеко за Казанкой, за заливными лугами, перемигивались огни жилого
массива и авиационного завода. Мы складывали свои тетрадки в
неглубокую, похожую на большое блюдо яму. Было томительно жалко
расставаться с этими тонкими и словно живыми бумажными тварями, в
которые вложил столько труда. Но обычай есть обычай! Да и не
повезешь же эти тетрадки домой, а тем более в офицерское училище!..
Солидный ворох бумаги вырастал на наших глазах. Кто–нибудь – обычно
это доверялось Костяну – подносил к тетрадям горящую спичку. Бумага
горела сначала неохотно красноватым, дымным пламенем. Оно медленно,
словно перебирая крючковатыми пальцами, бежало по поверхности, и под
ним на наших глазах из темноты появлялись то слова, то цифры,
написанные разными чернилами и разными почерками. Постепенно пламя
шло вглубь, дыма становилось меньше. Зато тепло уже касалось наших
завороженных лиц, огонь начинал шипеть, поднимаясь все выше. Наконец
длинный хвост его, мотаясь и треща дымным концом, устремлялся в
небо. Из темноты выступали деревья, зловеще красноватые и
настороженные, зато звезды и огни Подлужной исчезали. Жар обжигал
наши физиономии, и мы, встав в круг, начинали плясать и восторженно
кричать, подражая африканским дикарям... Наверное, нам казалось
тогда, что мы победили время, мы сделали еще один шаг вперед –
позади целый год! – и ближе стала наша цель, и мы стали старше. Или
просто в нас просыпались наши далекие предки с их пещерными
инстинктами, и мы, спалив свой интеллект в костре, плясали и вопили
освобожденной душой своей. Летели искры, кружились в воздухе черные
лепестки превратившейся в прах бумаги, огонь начинал умирать, и
приходило грустное сознание того, что вот и все! Все! Пора засыпать
кострище землей. Снова проступали на небе звезды, мерцали огни за
Казанкой, в темноту уходили деревья и лица друзей... Все проходит!..
***
Мы вернулись из лагерей. Майор Мешков, начальник вооружения, лично
принимает от нас карабины в своем складе – в подвале училища. Он
берет у тебя карабин, наматывает на шомпол чистую тряпочку и толкает
шомпол в ствол, а когда вынимает, на тряпочке остаются следы копоти.
– Грязно! – говорит он почти равнодушно. – Чистите еще! Я чистил до
того, что из носа вдруг пошла кровь. Майор сжалился и принял
карабин. Кончилось и это!.. И вот отпуск – на целых два месяца для
тех, кто шел в пехотное училище, и увы, всего месяц тем, кто угодил
в артиллерийское, авиационные, десантные, танковые и
противохимические училища. Мы разъехались. И многие уже тогда
расстались на долгие годы, а то и на всю жизнь... Мне в тот отпуск
не повезло. Решили мы с Рустэмом Тагировым поехать в деревню в ста
километрах от Казани, в Новое Чурилино. Он – к дяде, а я – к
двоюродной сестре Вере. Она там учительствовала по окончании
педагогического техникума. Гдето около десяти вечера шли по улице
Горького на трамвай, чтобы поехать на вокзал. Встретили Леву
Нурминского – кадета из пятой роты – с двумя девушками и
остановились поболтать у дома–музея Горького, напротив татарского
драмтеатра. И стояли почемуто не на тротуаре, а на проезжей части.
Был отличный летний вечер. Шел одиннадцатый час, но уличное
освещение не включалось. И поэтому хорошо запомнились два светящихся
глаза в конце улицы. Они почемуто метались с одной стороны улицы на
другую. А когда приблизились и двинулись прямо на нас, мы
растерялись. Я и одна из девушек, Нина, ставшая потом женой
Нурминского, бросились на противоположную сторону улицы. На этом
впечатления мои оборвались, и когда я очнулся, вокруг уже собрались
люди, и я услышал, как ктото сказал: «Номер машины надо запомнить».
Мне помогли подняться и отвели к забору, на котором была театральная
афиша. На тротуар принесли Нину. Она была без сознания. По лицу у
меня текла кровь, была ободрана щека, а пиджак и брюки – я был в
гражданском – висели клочьями, и все казалось какимто нереальным.
Довольно быстро пришла машина “скорой помощи”, девушку положили на
носилки и занесли в кузов. Я ехать наотрез отказался: ведь у меня
был билет на поезд. “Скорая” ушла, и мы с Раифом по Малой
Галактионовской пошли на трамвайную остановку... Сильно болел левый
бок, я не мог глубоко вздохнуть и был вынужден сесть прямо на
тротуар. – Стой! – сказал я. – Отдохну. Фонарь над вывеской хлебного
магазина расплывался в какоето большое и мутное пятно… Сдаваться не
хотелось, но Рустэм настоял на своем и отвел меня в находившейся
почти рядом институт восстановительной хирургии и ортопедии. У меня
определили сотрясение мозга, закрытый перелом ребра и потерю шкуры
на разных участках тела – от головы до нижней части икры. Велели
лежать тихо и пользоваться уткой и судном, чего я не научился делать
так же, как перепрыгивать «коня». А тут вскоре стали съезжаться в
Казань кадеты, которые получили направления в технические училища. У
них учебный год начинался в сентябре, а у нас, пехотинцев, в
октябре. Они приходили под окна и вызывали меня дикими голосами.
Когда я показывался на балконе – в палате был маленький балкон – и
друзья видели мою поцарапанную физиономию и мое куцее больничное
одеяние, взятое напрокат у соседей по палате, они почемуто
покатывались с хохота. Джим Костян кидал мне на балкон крупные
яблоки, привезенные из Белоруссии, из Слуцка. Длинный Юрка Милай,
отправлявшийся со своим тезкой Ермолиным в химическое училище, мог
бы подать мне яблоко прямо рукой. Но у него яблок не было. Зато он
гоготал громче всех. Наконец администрация и врачи института не
выдержала и, взяв с меня подписку о добровольном уходе, вышвырнули
скандального пациента из палаты. И в тот же вечер мы отплясывали на
проводах Юрки Милая в семье министра финансов Татарии. Юра всегда
умел комфортно устроиться. Подогретый густым, как деготь,
портвейном, я несколько раз подтянулся на двери. Продемонстрировал
подпившей публике, преодолевая колющую боль в сломанных ребрах, свою
физическую полноценность... И снова там оказалась какаято девушка,
предоставившая мне свои прелестные губки для страстных поцелуев.
***
А вообщето на этом моя биография вполне могла оборваться, и вы бы,
ребята, вспоминали меня теперь «незлым тихим словом». И, вполне
вероятно, обсуждали вопрос о венке на мою могилу: какого он, Бидвин,
достоин – за десятку или за все двадцать? Но мне кажется, появись вы
над бедным холмиком, я бы выпрыгнул из проклятой ямы и присоединился
к честной компании для участия в поминках по Бидвину. Да, всему есть
конец… Об этом думаешь, когда видишь в зеркале свою бородатую
физиономию, седые нити в поредевшей шевелюре, мешочки и трещины под
выцветшими глазами. И в душе появились какието трещинки, как на
поверхности старой картины. Ты еще петушишься, не поддаешься унылым
настроениям, но уже отмечаешь, что девушки скользят по тебе
равнодушным взглядом или смотрят, как сквозь стекло, и молодые люди
становятся тише и настороженнее, когда ты оказываешься в их
компании, словно от тебя исходит какойто холодок. Но есть еще порох
в пороховницах! Ведь человек, нас учили, создан для работы, а ее
впереди невпроворот. Отпуск закончился. Мы собрались в училище. В
последний раз я сфотографировался в суворовской форме. Каптенармус
Корабель в своей тесной каптерке примерял на нас курсантские галифе,
гимнастерки и яловые сапоги. Было немного жутко видеть себя и ребят
в этой форме, щемило сердце... Нас выстроили перед фасадом училища.
За нашими спинами стояли две пушки, участвовавшие в Гражданской
войне. Мы были с карабинами и в защитных гимнастерках с курсантскими
погонами – форме советского солдата, которую знает весь мир. Но мы
пока не были полноценными солдатами великой армии, и это должно было
свершиться сейчас... Снова стоял празднично–ясный сентябрь, как в
том, сорок четвертом... Застыло в седой голубизне солнце, кружились
листья. Старый парк оделся в золотую парчу и выглядел торжественным,
как храм перед началом службы... Грянул оркестр, и из дверей училища
рослые кадеты вынесли знамя Казанского суворовского. Генерал Руднев
и все офицеры были в парадной форме. На принятие присяги прибыл
первый секретарь республиканского обкома партии Муратов. И было
много тихих наших пап и мам, стоящих в отдалении за деревьями. Мы
выходили из строя по одному, читали вздрагивавшими голосами с листа
присягу, впитывая ее суровые слова о верности Родине и долгу, и
расписывались в большой книге. Затем, перехватив карабин, неловко
становились на одно колено и целовали алый шелк знамени и, помнится,
ком подступал к горлу… Как и сейчас, когда пишу эти строки... Потом
был вечер в Доме офицеров, в том доме, где когдато находилось
Дворянское собрание. Здесь танцевал на балах граф Лев Толстой, юный
студент Казанского университета. Нам вручили аттестаты зрелости и
начались танцы. Я пригласил на этот вечер и Таню Осипову, первую мою
несчастную любовь, «не спетую песню мою». Но вскоре потерял ее в
толпе. На вечерах она всегда предпочитала мне других кавалеров. Для
нее я оставался, как она говорила, лапшой, – Шурой, которому можно
доверить все свои сердечные тайны, и он, как добрая мама, «все
сердцем простит и поймет»... И поэтому я выпил. Мои зять и сестра,
приехавшие по этому случаю из Северных Нурлат, были хорошо знакомы с
нашим начальником политотдела полковником Соловьевым. Зять, Ахмет
Касимович Аюпов, работал первым секретарем сельского райкома партии,
а Юлий Александрович избирался от его района депутатом Верховного
Совета Татарии. Поэтому мои родные сидели за столом в кафе Дома
офицеров рядом с генералом Николаем Павловичем Рудневым и его
комиссаром – полковником Соловьевым. Но зять, любивший меня, как
сына, не забыл о своем шурине даже в пылу веселого похмелья. Два
раза он вынес мне в гардеробную по сто граммов московской в граненом
стакане, для камуфляжа завернутом в салфетку, и чтото весьма легкое
закусить... Водка оказалась «не свежей», и с этой дозы я мгновенно
окосел. Превратился в настоящего зайца во хмелю и меня потянуло на
поиск приключений. Прежде всего неудержимо захотелось выступать и
целоваться. Я, помню, вызвался проводить до дома девушку Генки
Арапова. Она не сопротивлялась и хохотала, будто ее щекотали, когда
я начал ее целовать в зарослях Черного озера... А через много лет
подполковник Арапов признался, что никакой девушки не помнит.
Философский вопрос: а была ли девушка?.. А Генка пару часов назад,
прямо с вечера, уехал на вокзал, и она, наверное, обещала нашему
румяному Пузатому (названному так не за брюхо, а за грудь колесом),
спортсмену и танцору, ждать его до конца жизни. Ну а пока хохотала и
страстно целовалась со мной, пройдя не плохую школу совместного
обучения с Геной. И я както на это время совсем забыл о покинувшей
меня Тане. Скоро потерял и араповскую девушку – в Ленинском садике
или на Черном озере, а может, и у подъезда ее дома – и во второй
половине ночи оказался на вокзале. На слабо освещенном перроне сразу
бросилась в глаза стройная сухощавая фигура генерала Руднева.
Генерал был на голову выше офицеров свой свиты. Офицеры,
сопровождавшие бывших кадет, после принятия присяги превратившихся в
юнкеровкурсантов, в пехотные училища, рассаживали своих подопечных
по вагонам. А те, кто пока не уезжал, сбились вокруг Руднева,
седого, величественного и необычайно доброго сегодня. И тут я
выступил. Я говорил, как мне казалось, легко и свободно. Я пел
дифирамбы нашему генералу – его уму, справедливой строгости и еще
чемуто. Он сдержанно улыбался, а потом притянул меня за плечи,
приобнял и сказал, что некоторым курсантам пора спать...
***
В училище шел ремонт. Поэтому наши койки стояли плотными рядами не в
спальнях, а прямо в вестибюле. Здесьто на утро я и проснулся с
ужасной головной болью. Или меня скорее разбудили, потому что, как
назло, явился следователь – по поводу того случая, когда нас,
невесту Лёвы Нурминского Нину и меня, сбил грузовик. Я лежал на
койке, укрывшись простыней. А следователь, капитан милиции, строчил
протокол на планшете. Я во всю обвинял себя и защищал шофера. Меня
накануне об этом просили, пытаясь вознаградить, его родные и мой
бывший нелюбимый воспитатель майор Фишер: шофер оказался его соседом
по квартире. Умоляли помилосердствовать ради жены и детей... А шофер
вряд ли думал о них, когда пьяным в дупель едва не лишил живота
восемнадцатилетнего кадетакурсанта и прекрасную будущую супругу
другого кадета, Лёвы Нурминского... Меня же при допросе мучили жажда
и разламывающаяся башка, и я подписался под протоколом, с трудом
пробежав по нему замутненными глазами и не вдумываясь в содержание.
Месяца через два в Рязань, в пехотку, мне как невинно пострадавшему
пришла повестка в суд, но в Казань командование, как и следовало
ожидать, меня не отпустило. В последствие я узнал, что моему
потенциальному убийце самый гуманный суд в мире презентовал условных
полтора года.
***
Часом позднее после допроса мы с Раифом Муратовым отправились к нему
домой – на улицу Касаткина. По пути заглянули в аптеку, я проглотил
таблетку пирамидона, и мы легли спать рядом – уже на его домашней
кровати. А ближе к вечеру поехали на вокзал. Раифа провожала его
мать, тетя Магира, и девушка – ее звали Делюза, помоему. А меня
неожиданно удостоила чести молоденькая соседка Раифа, очень красивая
голубоглазая татарка с густыми белокурыми волнистыми волосами, перед
которой я в шутку посетовал накануне, что никому не нужен и что,
мол, никто не придет «пролить слезу над ранней урной». Моя печаль
тронула доброе сердце юного существа – красавица не только пришла на
вокзал, но и позволила нежно поцеловать ее в матовую щечку на
прощание... Только мои самые нежные чувства с тринадцати лет
принадлежали другой – любимой, но не моей Татьяне. И сейчас напрасно
я, поверив ее вчерашнему обещанию проводить меня, шарил глазами по
перрону – вдруг она появится в самый последний момент. Но ей было,
как и прежде, не до меня. В августе она поступила на истфак
университета и наверняка сейчас слушала лекцию о какомнибудь древнем
воителе. А живой влюбленный русский воин сгорал от тоски и
безысходности... И лишь через десяток лет я узнаю от другого ее
воздыхателя, сына генерала и кадета из второго выпуска, Виктора
Болознева, предложившего Татьяне руку и сердце и услышавшего в
ответ: «Если я и выйду замуж, то только за Шуру Матвеичева…». Я не
поверил своим ушам и ужаснулся: что же я наделал, дубина
стоеросовая?!.. Не выдержал, и при встрече с Таней в Казани в 1994
году, в ее квартире на Кольце, в присутствии моей жены Нины,
приехавшей со мной на 50летие СВУ, спросил, правда ли это? И седая
Татьяна, попрежнему прекрасная пенсионерка, немного смутившись,
утвердительно кивнула своей коротко остриженной прелестной головкой:
«Да, говорила…» Что ж, не даром в детстве и юности она называла меня
лопухом, повидимому, досадуя на мою недогадливость… А сейчас на
перроне вокзала нас окроплял мелкий дождь, начиналась настоящая
осень. И не верилось, что мы надолго – а коекто и навсегда –
расстаемся с милой Казанью... Но и это кончилось – томительное
прощание с городом, ставшим для нас навсегда родным... Втиснутые в
тамбур проводницей, мы еще махали руками, чтото кричали, на перроне
плакали мамы и махали рукой наши офицеры–воспитатели и девушки, а
поезд все набирал и набирал скорость. Прощай, Казань!.. Прощайте,
детство и юность!.. И здравствуй, новая жизнь!..
***
Мы воспитывались семь лет в одинаковых условиях, по сути дела,
одними и теми же людьми, но мы были все поразительно разными. У
каждого свое лицо – я имею в виду внутреннее лицо, характер.
Воспитатели, как правило, отдавали нам лучшее, что в них было, и
поэтому мы, в основном, хорошие... Не улыбайтесь, братцы, – это
правда, и так должно было случиться. И если не все, что мы делали,
получалось хорошим, то в этом зачастую нас нельзя винить. Я знаю это
по себе, потому что, оглядываясь назад, я вижу себя и умиляюсь:
какой же я был хороший!.. И ошибки мои чаще всего исходили из
неверного представления о жизни, от какойто детской доверчивости к
людям, оттого, что я часто больше придавал значения словам, чем
поступкам. И, увы, был не редко и плохим. В чем искренне
раскаиваюсь... Один из моих институтских товарищей – Николай Афонин,
отслуживший матросом в ВМФ семь лет, – на своей студенческой свадьбе
– после ряда рюмок, – обняв меня за плечи, грустно сказал: – Ты
идеалист, Саша. Тебе все люди кажутся хорошими, добрыми. А это не
так… Много и мрази – хитрой, скользкой, коварной... Тогда мне было
двадцать пять лет. И я сам чувствовал, что душа моя летает в мире
какихто грез и чистой веры в хорошее. А зло мне казалось
противоестественным, как болезнь или смерть. И как ни странно,
такими нас сделало именно суворовское училище, наши воспитатели и
педагоги. Нас вроде бы готовили для войны, а взращивали в душах
детей это разумное, вечное, доброе. И совсем не говорили о житейских
трудностях, о сложности взаимоотношений между людьми. Да и вряд ли
бы подобные наставления принесли пользу. Мы жили среди своих
товарищей, в основном бесхитростных и честных, готовых пожертвовать
всем ради друзей. Вот почему некоторые из нас, выйдя из этой
обстановки взаимопонимания, братского доверия, этого изолированного,
и, я бы сказал, несколько идеализированного представления о мире,
был ошарашен и душевно надломился. А психика – вещь хитрая, и
трещину в ней залатать подчас сложнее, чем ножевую рану на сердце.
Но все проходит... Мы теперь твердо стоим на земле и знаем, что
такое хорошо и что такое плохо. И я говорю Богу: спасибо, что юность
моя была наполнена дружбой, запахами лип и кленов в нашем парке,
отбоями и подъемами, книгами, театром и мальчишескими проделками. Не
боясь высоких слов, мы можем сказать: в трудный для себя час, в
разгар страшной войны, Родина взяла нас под свое крыло, как
заботливая мать, и учила, и кормила, и одевала, и верила в нас. У
Родины большие и добрые руки, чистые голубые глаза и ей – вся наша
любовь. Ведь недаром все мы – ее солдаты...
Красноярск – Свердловск, 1971 – 2007
К сожалению, в первоисточнике не было
разделения по абзацам. |